14 ноября в Санкт-Петербургском театре музыкальной комедии сыграют спектакль «Музы сопротивления: Хрупкий голос непреклонного города». В постановке со звездным составом артистов — Светлана Крючкова, Ксения Раппопорт, Николай Буров, Михаил Морозов, Павел Григорьев,— участвует и он. Нестареющий. Внимательный к детям. Бескомпромиссный в том, что касается гражданских свобод. Олдскульный songwriter, как он сам себя называет,— Максим Леонидов.
— В спектакле есть какое-то классическое распределение ролей? Если да, кого вы исполняете?
— Нет, это публицистический, полудокументальный спектакль. Или вообще не спектакль. Раньше это называлось «литературно-музыкальная композиция». Он сделан по записям, дневникам и воспоминаниям деятелей искусства и культуры. В основном артистов — петербургских (тогда ленинградских) театров, которые провели всё блокадное время внутри города.
Поэтому мой персонаж — это не один персонаж. Это воспоминания разных людей, которые мы озвучиваем, вместе с сопровождающей музыкой, упоминающейся в этих дневниках. У каждого артиста, который принимает участие в этом спектакле, есть свои один или несколько персонажей — мы не привязаны к одному действующему лицу.
— Вы ленинградский мальчик, и, возможно, слово «блокада» для вас что-то значит.
— Родители родом из разных мест, и в блокаду здесь никого из них не было. Один из моих близких родственников воевал на Ленинградском фронте. Но для нас, рожденных в этом городе, слово «блокада» — некий культурный код, культурно-исторический и эмоциональный. Код, который нам привит с рождения, с детства. Неотъемлемая наша часть.
Что касается артиста, то это такая профессия, в которой любое переживание должно сделаться личным — Гамлета, Эдипа или участника блокады.
— Как складываются ваши отношения с партнерами по спектаклю? Испытываете ли вы пиетет, все-таки многие из ваших коллег — это имена?
— Ну я и сам не мальчик уже, не безымянное существо. Пиетет я, безусловно, испытываю. Сложностей не боюсь. Поскольку это спектакль, в котором нет партнерских сцен, как мы привыкли это понимать в драматическом театре, думаю, даже если разногласия возникнут, мы их преодолеем. А вообще я не конфликтный.
— Вы со спектаклем выступаете в театре Музкомедии. А в пяти минутах ходьбы от нее — театр комедии Акимова, где служили ваши мама и папа и где вы появились в очень юном возрасте, года в два-три.
— Я думаю, что для начала меня туда принесли в свертке, потому что оставлять было не с кем. Половину детства я там провел, конечно. Тогда он не был Акимова, а просто Ленинградский академический театр комедии, без всякого имени, потому что Акимов руководил этим театром.
— Ваша мама была дивной красоты — вы в нее? Что-нибудь помните о ней?
— В юности и детстве я был скорей похож на маму. А с годами, мне кажется, становлюсь все больше похож на отца, который тоже был недурен собой. Все мои воспоминания о маме основаны, скорее, на более поздних фотографиях. Сдается мне, они не настоящие.
Мама умерла от рака, когда мне исполнилось четыре года. Папа потом снова женился, и эту мачеху я, мягко говоря, недолюбливал. А затем еще раз сошелся с женщиной, которая стала мне второй мамой.
Сказалось ли это на мне? Как-то сказалось, безусловно. Но я никогда по-другому не жил. Мне не с чем сравнивать.
«Мы с Сашей не монстры и не диктаторы»
— Вы сам довольно поздно стали отцом, в сорок два года. Боялись?
— Нет. Мне просто не хотелось иметь детей. Мне было гораздо интереснее заниматься собой, песнями, рок-н-роллом, выпускать пластинки, планировать дальнейшую карьеру.
— Сейчас, когда детям исполнилось шестнадцать и двенадцать лет и одна вставила в нос кольцо, а второй вдруг стал жгучим брюнетом, вы сожалеете, что они не появились раньше?
— Абсолютно нет. Наоборот. Раньше бы я ими не занимался, и всё их детство прошло бы мимо меня. А сейчас у меня есть возможности для того, чтобы отшелушивать всё лишнее в моей жизни, всё ненужное, и больше внимания им посвящать.
Кстати, что касается брюнета — его никто не красил. У него просто потемнели волосы.
— А вообще какой вы папа?
— Я папа, мне кажется, хороший, заботливый, не строгий. Даю довольно много свободы. И я, и Саша, моя супруга,— мы абсолютно не монстры и не диктаторы. Нам не хочется ломать детей, их личностные качества, потому что они не ломаются — они просто прячутся до поры до времени. Надо сказать, что мы к этому пришли с родительским опытом. Было разное. Конечно, в период переходного возраста родителю точно так же тяжело, как и ребенку. Потому что на их глазах послушный человек превращается в непослушного, который начинает диктовать свои правила существования в семье, и ты должен не просто эти правила с негодованием отметать и отвергать, а должен к ним прислушаться и понять, чего же он действительно хочет, почему он так себя ведет. И что он уже больше не то существо, к которому ты привык, уже другое, и тем он не будет. Надо учиться вместе с ним существовать, жить дальше — это непростое дело.
Я сейчас говорю про шестнадцатилетнюю Машу. С которой нам стало проще, а ей стало проще с нами. Самая жесть была в двенадцать-тринадцать.
— Ваш сын регулярно появляется в студии записи, он репетирует, выступает. Видите ли вы себя творческой династией?
— У меня нет такой цели. Если он станет музыкантом, будет успешен, а главное — если это будет по любви и он решит, что это дело его жизни, то я не буду возражать. Но это не критерий хорошего жизненного пути. Важней найти себя. Быть счастливым человеком.
Счастье счастью рознь. Есть минуты восторга, даже секунды какого-то невероятного растворения во вселенной, которые, безусловно, и есть счастье. А есть повседневное существование, при котором ты делаешь то, что любишь. В общем, счастье — это жизнь по любви. Не по расчету, а по любви. Если это удается, это счастье. Вот этого желаю и Лёне, и Маше, а остальное уж как получится.
— Неожиданный вопрос — сколько у вас татуировок? Только руки забиты?
— Только, только. Всего восемь. Первой я набил татуировку с именами моих детей на иврите, двенадцать лет назад. До этого не делал, потому что не знал, чего хочу. А когда появились дети, набил, и дальше пошло-поехало.
«Для человечества коронавирус стал большой занозой в заднице»
— Как вы пережили коронавирусное заточение? Вынесли ли из этого какие-то уроки?
— Я не особо страдал. Даже получил какое-то удовольствие от того, что не надо заниматься самоедством, потому что ты ничего не делаешь: никуда не ездишь, не бежишь, денег не зарабатываешь. Ты просто не можешь этого делать, всё.
— А обычно вы этим самоедством грешите?
— У меня есть некая рефлексия, да, мол, я должен все время что-то делать. Хотя с годами всё меньше и меньше. Я много положительных эмоций испытал, потому что это всё выпало на весну и лето. У нас чудесный дом, сад… Правда, один раз меня арестовали в парке.
— Чем закончилась история с Шуваловским парком? Вас оштрафовали на четыре тысячи рублей?
— Ничем, всё замяли. Там был адвокат со стороны правозащитных сил, они помогли.
— Для многих ценности, которые раньше были важны, в период пандемии оказались дутыми.
— Я это и раньше знал, мне для этого коронавирус был не нужен. Но что правда — это то, что человечество действительно осознало, что без многих вещей оно прекрасно живет. И может жить и дальше, вечно.
Для меня коронавирус точно не стал ярким событием, я гораздо ярче живу без него. А стал большой занозой в заднице. И все человечество ждет, когда эту занозу наконец вынут. Что касается локдауна, я много чего делал: снял клип за это время, записал несколько песен, регулярно давал какие-то инстаграмные посиделки, всякие концерты, застолья.
— Через год с небольшим вам исполнится шестьдесят лет. Вы пьете кровь младенцев?
— (Смеется.) Спасибо. Генетика.
— Как вы себе представляли эти годы, например, тридцать лет назад?
— Я вообще не представлял, что в таком возрасте еще живут на свете. Когда мне было двадцать, казалось, что сорок — это конец жизни. Что невозможно не то что заниматься сексом, например, а даже думать о нем поздно. А сейчас мне скоро шестьдесят, и я понимаю, что это совсем не так.
— Вы извлекаете из возраста какие-то преференции? Что оказалось неожиданным подарком?
— Избавление от массы ненужных амбициозных желаний.
— Боитесь ли вы старости?
— Старости как таковой — нет. Немощности хотелось бы избежать.
— Делаете для этого что-нибудь?
— А что для этого нужно делать? Ну вот сегодня я прошел девять километров по Шуваловскому парку. Иногда я гуляю, иногда, когда погода плохая, ограничиваюсь дорожкой и велотренажером. Без экстрима, но заниматься стараюсь каждый день.
— Ваши представления об идеальной старости.
— Опрятная. Но мои представления о благополучной старости, к сожалению, не имеют ничего общего с тем, что, видимо, она будет собой представлять. Планировать вообще неблагодарное дело. Этот коронавирус показал, что любые наши планы и прогнозы смешат бога. Конечно, мне бы хотелось встретить старость спокойно, в бермудах, загорелым поджарым красавцем, со спиннингом в руках где-нибудь на Карибском море. С обеспеченными детьми, которые сами о себе заботятся и привозят мне внуков на зимний период. С красавицей-женой. Конечно, мне бы всего этого хотелось. А как оно будет на самом деле…
«Другого мира у нас нет, будем жить в этом»
— В соцсетях вы довольно смело реагируете на политические реалии. Из чего я делаю вывод, что у вас гражданство Израиля.
— А причем тут это?
— Немногие могут себе позволить такую смелость.
— То есть вы считаете, что пятьдесят два года из пятидесяти восьми, прожитые в России, вообще ничего не значат? Что мне есть, куда уехать, есть тылы? В некотором роде да, хотя… При детях, которым двенадцать и шестнадцать, менять место жительства, окунать их в новую культуру мне бы очень не хотелось. Как и уезжать из России. Я живу здесь, плачу здесь налоги, мои дети здесь учатся. В наше время мир таков, что можно уехать и не имея второго гражданства.
— А тогда, в девяностых, было сложно эмигрировать?
— Ну, казалось, что это навсегда. По факту тяжелым явилось только одно — бытовая зависимость, незнание элементарных правил поведения в банке, общественном транспорте. Когда ты молодой человек, это нормально, когда почти тридцатилетний, очень неловко — не уметь расплатиться, не уметь выписать чек. И если я вспоминаю о чем-то с чувством неловкости, то именно о таких вещах.
— Вы же здесь натурально были звездой — а там?
— Вот это как раз меня совершенно не волновало. Я прекрасно был к этому готов. Был готов какое-то время существовать просто как анонимный артист. Мне это, правда, не удалось, потому что сразу понабежали газетчики и раздули из моей эмиграции местную сенсацию. А потом я очень быстро начал работать.
— Вы вообще трудоголик?
— Нет. Я скорей лентяй. Но буквально через две недели после приезда я с гитарой ездил по университетам и давал концерты — на русском языке, для русскоговорящих студентов. А потом постепенно начал вливаться в израильский тренд.
— Вы знаете иврит? Пишете?
— Да, я говорю. Пишу хуже, но говорить могу.
— И тут мы плавно подходим к вашему «Mon Amour». В оригинале это песня Ханана Бен Ари. У вас с ним есть какие-то правовые отношения?
— А где я, по-вашему, взял весь «минус» этой песни в таком качестве? Первое, что я сделал,— обратился к его агентам, мы договорились. Лично встретиться нам не удавалось, всё это было во время пандемии. С того момента ни он не может приехать сюда, ни я не могу приехать в Израиль. Ждем с нетерпением.
— Вы ему показывали то, что получилось?
— Конечно. И они страшно горды. Израиль — маленькая страна, у них есть национальный хит. И невероятно почетно, что артист из многомиллионной страны, с большой аудиторией, взял эту песню и она стала номером один на радиостанции.
— При этом вокруг вас достаточное количество хейтеров, я регулярно читаю комментарии типа: «Зачем ты вернулся?! Сидел бы в своем Израиле!» Вас это не задевает?
— Это не может совсем не задевать, но с годами задевает все меньше и меньше. Во-первых, этих людей немного. Во-вторых, нужно быть одноклеточным, чтобы такое писать. Это именно то, о чем я вам сказал: из пятидесяти восьми моих лет я пятьдесят два года прожил в России. Поэтому чем-то меня упрекать…
— Все соцсети вы сами ведете?
— Только сам, иначе это не имеет никакого смысла.
Меня задевает — ну правда — несправедливость устройства вселенной. Мир несправедлив. Осознавать это каждый раз горько. Но другого мира у нас нет, поэтому будем жить в этом.
«Композитор-песенник — это Ян Френкель, а songwriter — это Боб Дилан»
— На каких музыкальных инструментах вы играете?
— По-настоящему только на фортепиано — то, что называется владеть инструментом в полной мере. Я всю жизнь играю на гитаре, но это аккомпанемент: я могу себе аккомпанировать, могу играть в рок-группе на ритм-гитаре. Но ни одного соло не сыграл за всю жизнь, потому что мне это вообще не интересно. Я не инструменталист по натуре, я songwriter. Нет такого слова в русском языке, к сожалению, как бы ты ни перевел songwriter — «писатель песен», «поэт-песенник». Композитор-песенник — это Ян Френкель, а songwriter — это Боб Дилан.
— Есть ли у вас рецепт написания хитов?
— Нет никакого способа. Если бы он был, у меня бы каждая песня становилась хитом. Я просто люблю писать песни. Иногда ты попадаешь в общий культурный размер. Это попадание не спрогнозировать: «Девочка-виденье» или «Не дай ему уйти», «От Питера до Москвы», много песен — они просто попали: в людей, в поколение, в нужное время. А есть огромное количество песен, на мой взгляд, значительно лучших и глубоких, которое никуда не попало. И вообще, чем мудрее и лучше ты становишься, тем реже попадаешь в большинство. Такой закон, и ничего ты с этим не сделаешь.
При этом я не понимаю, как можно говорить, что ты песню любишь или не любишь. Это не кошка и не человек, чтобы ее любить. Ты написал песню — всё, дальше она уже не твоя. Просто живет с тобой какое-то время.
— А вообще как вы пишете? Дисциплинированно, с шести до девяти утра…
— Нет, я же говорю, что лентяй. Не могу встать к конторке или, как Соловьев-Седой: с семи до двенадцати Василий Павлович работает, потом обедает, выпивает двести грамм, потом спит и так далее. Но могу себя заставить, если нужно. Я же, кроме песен, написал много мюзиклов.
— Мюзикл — совершенно ваш жанр.
— Так и есть. А чему тут удивляться? Я артист, я очень люблю музыкальный театр, меня очень не устраивают мюзиклы, которые я в основном вижу в России. Поэтому я стремлюсь сделать этот жанр более интересным.
— Вы завидуете, то есть хотели бы быть русским Эндрю Ллойдом Уэббером?
— Я вообще никому не завидую. Есть английский Эндрю Ллойд Уэббер, этого достаточно. А сослагательное наклонение абсолютно бессмысленно.
— «Секрету» тридцать пять лет. Недавно прошел концерт «Отцы жгут», он перенесся с весны. Что для вас эта дата, группа и со всеми ли вы сейчас поддерживаете дружеские отношения?
— «Секрет» — это огромная часть моей жизни. И поэтому это даже не дружеские отношения, а братские. С братьями ведь можно не видеться долго, не жить в одном городе, не переписываться и не созваниваться, но они все равно остаются братьями. Это такая родня. Ты можешь кого-то из них не очень любить, а к кому-то — относиться теплее, но эти связи, которые между вами есть, никуда не деваются. Это также и отношения разведенных супругов, у которых есть общие любимые дети.
— В декабре исполнится два года проекту «Мастерская Максима Леонидова». Чья эта идея?
— Идея моя. Пришла она мне в голову тогда, когда я отчаялся получить нужный сервис в этой сфере от предложенных мне государственных и частных музыкальных школ. Я столкнулся с тем, что в государственной школе ты должен быть отличником, ходить на конкурсы, ездить на фестивали и вообще завоевывать премии, иначе на тебя перестают обращать внимание. Если ты этого не делаешь, то постепенно становишься школе не интересен. Это во-первых.
И во-вторых, я вообще за то, чтобы к ребенку относиться внимательнее и следить за тем, что он действительно хочет. Я сам закончил музыкальное училище имени Глинки. И знаю, что из тридцати моих одноклассников известным музыкантом стал только я. Все остальные, отданные родителями в хоровое училище, получили никому не нужную профессию «Дирижер хора, преподаватель пения и сольфеджио» и занимаются кто чем. Именно поэтому я не отдал своего сына в такое же училище. И именно поэтому я считаю, что ребенок должен получать гармоничное развитие, в том числе и музыкальное. Которое не стремится сделать из него сразу же профессионального музыканта, но дает ему общие впечатления и умение играть, петь, разбираться в музыке, знать что-то о ней, попробовать себя на этом инструменте, на том.
Что касается частных учебных заведений (а у нас много таких детских музыкальных школ), то в основном они занимаются обслуживанием мам. Я с этим тоже столкнулся. Лёня мой поучился в некой музыкальной школе (не буду называть имя). Там мамы участников вокально-инструментального ансамбля выбирают репертуар, который будут играть дети. А наставники выполняют лакейские обязанности: «Чего изволите?» И я понял, что мне надо самому за это браться.
— Вы сказали, что за пандемию написали две вещи. Они войдут в новый альбом?
— Альбом — это не актуально. Сейчас записывают синглы, отдают на Apple Music, «Яндекс.Музыку» и продают таким образом. Если из этого в конце концов вырастает альбом — хорошо, если нет, то нет. Я все-таки олдскульный человек, мыслю олдскульными понятиями. Наверное, у меня еще появится один альбом. Но вообще я сейчас работаю над мюзиклом, только что закончил. Мне теперь гораздо интереснее в этой сфере.
— В следующем году также двадцать пять лет Hippoband.
— Помню, мы встретились на квартире у одного моего приятеля. Я как раз вернулся из Израиля, он кинул клич, собрал музыкантов. Самое интересное, что те музыканты, которые пришли на первую встречу (за исключением барабанщика, барабанщик появился через полгода), всё это время со мной, состав не менялся. Это дорогого стоит, и хотелось бы как-нибудь это отметить. У нас есть хорошие большие клубы, такие как А2,— думаю, там мы и отпразднуем.
А пока что 27 ноября у меня концерт в «Космонавте», 16 декабря в питерском «Гнезде глухаря», а 20 ноября — в московском «Гнезде». На спектакль «Девчонка на миллион» на октябрь — ноябрь все билеты проданы, поставили дополнительный. Так что жизнь не прекращается.