Портреты по памяти

Рихтер, Райкин, Галич и другие в воспоминаниях Инги Каретниковой

Рихтер, Фоменко, Галич, Райкин — какими они запомнились автору

Инга Каретникова

Пианист Святослав Рихтер

"Это мой любимый натюрморт,— сказал Рихтер, указывая на картину с черными небольшими вазами, одна рядом с другой, с одинаковыми вывернутыми наружу ослепительно белыми горлышками.— Он как портрет гарлемских регентов в черных камзолах с белыми ломкими воротниками". Его сравнение меня восхитило больше, чем сам натюрморт Димы Краснопевцева, чьи работы были развешаны в рихтеровской квартире. Выставка была устроена здесь, так как официально Диму не выставляли — "формалист". Ирина Антонова привела меня сюда, она и Рихтер были близкими друзьями.

Он переходил от одной картины к другой — высокий, подвижный, с редкими рыжеватыми волосми. Когда говорил, приветливо раскидывал руки. Меня поразил размах этих движений — столько энергии, свободы, неожиданных поворотов и вдруг остановок — пауз, как в его фортепьянной игре. Он владел пространством. "Посмотрите, он властный и одновременно доброжелательный,— шепнула мне Ирина.— В нем нет ни зависти, ни злости. Совершенно солнечная душа. Недаром друзья называют его Свет". Я тогда это запомнила; какое хорошее сокращение от Святослава.

Он показал свою небольшую коллекцию картин: Фальк, Кокошка, Бакст. Два рояля и картины давали характер большому пространству квартиры. Ни персидских ковров, ни зеркального паркета, ни особых штор, ни красивого стекла. Только где-то вдруг изящный столик рококо, как будто случайно забрел от певицы Нины Дорлиак из квартиры рядом.

Я часто видела Рихтера в музее, который он считал своим вторым домом,— ходил по залам, иногда подолгу сидел у каких-то картин, иногда рисовал там. Но самое прекрасное было, когда он там играл для музейных сотрудников и приглашенных гостей. Вечером, когда музей закрывался для посетителей, рояль подкатывали к картине, которую он выбирал. Иногда он выступал с Ниной Дорлиак. Она пела. Рихтер называл ее голос ангельским. Может быть, это так и было, но я всегда ждала, когда будет звучать только его аккомпанемент.

В день концерта, утром, я видела его рисующим в одном из залов. Движения его большой руки были беглы, ритмичны. Как хорошо было знать, что вечером будет его концерт! Как приятно было ждать!

Рихтер вошел в зал, сел за рояль, поправил свои манжеты, чуть подвинул стул. Все замерли. Наступила длинная пауза, я знала, что он считает до тридцати. Он сидел неподвижно. Потом он заиграл. Это была си-бемоль-мажорная соната Шуберта. Так играть мог только Рихтер! Он как будто приоткрывал занавес в совершенно другой, и я не боюсь этого слова, божественный мир, недоступный в обычные моменты жизни.

Театральный режиссер Петр Фоменко

Все знали, что руку Ван Клиберну после его концерта поцеловала, взобравшись на сцену, мама Пети Фоменко. Она учила детей играть на фортепиано в районной музыкальной школе, и юный кудрявый американский пианист потряс ее воображение. Наверное, Петя после этого стеснялся перед студентами театрального института, где он тогда учился, и перед нами, кто были его друзья. Но не только у его мамы, у него самого были странные и часто забавные выходки.

Так, увидев большую коробку шоколадных конфет, которую подарили моему шестилетнему сыну Мите на день рождения, Петя заявил Мите, что может запросто съесть всю коробку. "Не можешь",— уверенно сказал Митя. "Спорим?" — сказал Петя. "Спорим",— ответил Митя. Петя съел полкоробки и сказал, грустно глядя на Митю: "Я проиграл".

Иногда его выходки были "взрывные". Так, когда Галичи были у меня в гостях после их первой поездки в Париж, и Ангелина, жена Галича, рассказывала, не останавливаясь, как и что там было, Петя много пил и, казалось, был чем-то озабочен. Когда я вышла на кухню, я к своему удивлению увидела, что он набирает в круглую детскую клизмочку красное вино из бутылки. Ему помогал наш общий друг, Юра Зерчанинов. Петя объявил, что сейчас брызнет это вино на Ангелинину белую, только что привезенную из Парижа кофту. "Интересно, как она прореагирует",— сказал он. Моя просьба этого не делать на них не подействовала, а наоборот, воодушевила. Не зная, что делать, я схватила с вешалки их куртки и со словами: "Тогда уходите" выбросила куртки на лестничную площадку. Они ушли, мягко говоря, недовольные, но через несколько дней мы помирились.

Однажды Петя запел посреди лекции в Пединституте (из театрального, как я помню, его исключили) старинный русский романс и пел так хорошо, что никто не решался его остановить. Он был музыкант, профессионально учился игре на скрипке. Но театр вытеснил все. Музыка осталась в его эмоциональности, в чувстве ритма и даже в оттенках звучаний его голоса.

Первый раз, когда Петя пришел нам, это было к позднему воскресному завтраку, он, перед тем как сесть за стол, "снял" воображаемый цилиндр, поклонился, огляделся по сторонам. Увидел портрет Рахманинова и восхищенно сказал: "Наш великий Рахман! У него крепкий татарский череп, а лицо русского вельможи".

Петя рос в бедности. Его мама, ее сестра и он жили в одной комнате, большую часть которой занимал рояль. Институтской стипендии хватало на трамвай, сигареты и винегрет с супом в студенческой столовой. Но мама всегда выкраивала деньги себе и ему на билеты в театр и на концерты. Иногда это были просто входные билеты без мест, и смотреть и слушать приходилось стоя.

Петя постоянно играл. Он был прирожденный лицедей. Входил в какую-нибудь роль и сам верил в свое "превращение". Однажды одной из таких ролей была влюбленность и желание жениться на моей подруге, дочери известного армянского скульптора. Пете захотелось "побыть" влюбленным женихом.

Чтобы с ним познакомиться, из Еревана приехали родители невесты. Они заказали стол в ресторане "Прага", пригласили меня и еще двоих наших друзей. Играла музыка, мы пили вино и ждали Петю. Но он не пришел. Вместо этого был его звонок метрдотелю с просьбой передать гостям, что что-то неожиданно случилось и он должен немедленно уехать во Владивосток. На следующий день он пришел в Музей изобразительных искусств, где я тогда работала, чтобы все мне объяснить. Мы поднялись в залы верхнего этажа, в которых обычно было мало посетителей. Он посмотрел на меня и сказал: "Примите исповедь мою, себя на суд я отдаю". В секунду он преобразился, превратился в Онегина и продолжал: "Когда бы жизнь домашним кругом я ограничить захотел; когда б лишь быть отцом, супругом приятный жребий повелел; когда б семейственной картиной пленился я хоть миг единый, то верно кроме ее одной невесты не искал другой". Это звучало так прекрасно, что и моя подруга, и ее родители, и даже обман, и бессмысленный звонок в ресторан — все стушевалось, исчезло.

Летом того же года он приехал к нам на дачу, прихватив по дороге какую-то девицу, стоявшую у вокзала. "Стало ее жалко",— сказал он. Утром чуть свет она уехала, а мы все и наша собака отправились за грибами в нескончаемые леса бывших мамонтовских владений. Я никогда не видела Фоменко таким счастливым. Срезав большой красный подосиновик, он погладил его и потом поцеловал. Мы сели отдохнуть где-то посреди огромного пространства — света, зелени, птиц, запаха грибов и земляники. Петя мечтательно закрыл глаза. "Чтобы это навсегда запомнить!" — сказал он.

Через какое-то время Фоменко пригласил меня на просмотр спектакля "Смерть Тарелкина", который он только что поставил. Это даже не был театр, а как я сейчас помню, просто небольшой зал в каком-то научном институте. Сказать, что постановка была блестящей, это не сказать ничего. Петина постановка захватывала дух, околдовывала.

Жестокость, мрак. Тарелкинская суть, которая так относилась к нашей тогдашней действительности, и "овдовевшая гуманность", и "сердце у людей волчье". Звуковым фоном спектакля была музыка тогдашнего дачного танго, что делало Тарелкина еще более относящимся к нам.

В конце, когда Тарелкин умирает, звучат слова: "Немая бездна могилы разверзла черную пасть свою, и в ней исчез Тарелкин". Мы все, пара десятков человек, которые были в зале, сидели, застыв от потрясения. Сейчас мне кажется, что этот спектакль превзошел все, что потом создал знаменитый Петр Фоменко

Бард Александр Галич

Это было давно, в санатории в Удельной, куда на пару недель, в мои школьные зимние каникулы, меня пригласила мамина бывшая сослуживица. Она работала физическим терапевтом в этом красивом и сытном месте. Директором санатория была мать Георгия Маленкова, секретаря Центрального комитета партии, и ей все было доступно в то трудное послевоенное время.

В первый день, когда я пришла к завтраку, за столом сидела красивая почти античной красотой молодая женщина, курила и что-то читала. Мы познакомились. Ее звали Ангелина Галич. Она рассказала, что пишет сценарии для кино, что у нее есть дочка Галя, от первого брака. Спросила обо мне. Сказала, что я ей сразу понравилась, потому что она увидела, что я читаю Диккенса (у меня под мышкой были "Большие ожидания"). Сказала, что она вообще больше всего любит английскую литературу, что к ней она приобщила и своего мужа драматурга Сашу, хотя английского языка они не знают.

Его я увидела через день, он приехал забирать ee домой. Высокий, выхоленный, породистый, в элегантном меховом пальто и красивой шляпе. Он был приятно разговорчив, курил трубку, шутил, а вечером со всеми смотрел американский фильм "Большой вальс".

Потом время от времени я сталкивалась с Галичами: в Доме кино, в театре. В музее, где я работала, начальником отдела кадров был военный в отставке, Прохоров, оказалось — отец Ангелины, а вскоре в музейной библиотеке стала работать ее Галя — некрасивая саркастичная дочка красивой мамы. Ангелина часто приходила в музей и говорила со мной о разных людях, делах, Саше, поражая меня своей откровенностью. Как-то сказала, что знает, что ее за глаза называют "Фанерой Милосской" и что это ей не нравится.

Однажды я встретила Галича на лестничной площадке в доме, где я тогда жила. Его соавтор, Исаев, жил на первом этаже, а я у Каретниковых на втором. Галич пригласил меня на Аэропортовскую, где они с Ангелиной жили в "писательском" доме, смотреть новый фильм Феллини "Ночи Кабирии" — ему из Италии прислали пленку, а прожектор у него свой. Я, конечно, пошла, и это было прекрасно — фильм и вся атмосфера их гостеприимства, внимание Ангелины, спокойный, обаятельный тон Галича. Меня даже не раздражали их довольно вульгарные соседи-писатели. Великолепие "Ночей Кабирии" сделало все вокруг благостным. Галич был в слезах. Он восхищался Феллини, выпивая за него один бокал за другим. "Чудесник, Феллини чудесник",— повторяла Ангелина, а Галич расплылся, когда я заметила, что в самом конце фильма это не просто лицо Кабирии крупным планом, а сама Джульетта Мазина, выйдя из своей роли, улыбается нам, зрителям.

Я стала бывать у них. Это было время больших карьерных успехов Галича, тогда известного советского (трудно поверить!) драматурга и сценариста. Денег было полно. Вечером они всегда развлекались — кино, театр, ресторан, гости и, конечно, поездки. У него были поклонницы и любовницы. Ангелина принимала это без особых огорчений. На каком-то уровне он и она всегда оставались вместе. Он был светский человек, носил элегантные дорогие вещи. Ангелина тоже. Уже тогда она начала пить, а он пил всегда, но это не было так заметно. Покупались лучшие вина, коньяк, которым всех угощали, заказывали в Ереване. Галич прекрасно читал стихи, в основном русскую классику. Он по своей природе был актер, ему нужна была публика, пусть хоть гости. Ему хотелось выступать. Даже за обедом он перевоплощался, называл Ангелину то Нюшкой и тогда говорил с ней и вел себя по-деревенски, то Шарлоттой Францевной, якобы женой немецкого музыканта-романтика. Ангелине было трудно подхватывать его игру. Тогда вступала Галя и подменяла свою маму. Она и Галич были большими друзьями.

Но вдруг случилось несчастье. На футбольном стадионе в возбуждении от проигрыша ее любимой команды Галя швырнула со своего места бутылку только что выпитого пива и проломила череп сидящему далеко внизу человеку. Ее арестовали, но неожиданно быстро и без видимых последствий выпустили. Поползли слухи, что ее завербовало КГБ. В обмен на прекращение уголовного дела и возможной тюрьмы предложили стать стукачом, следить за Галичем и его окружением и обо всем доносить.

Не помню, как начались для меня галичевские песни-баллады, в которых он встряхивал нашу убогую, тупую и страшную советскую реальность, и выползали страшные бесы — начальники, палачи, надсмотрщики, доносчики, соседки и соседи, дворники. Хотелось одновременно смеяться и плакать. Было ясно, что его смелость ему никогда не простится.

Я совсем перестала у них бывать. Слишком шумно, слишком много людей, нескончаемые выпивки. С их семейными делами становилось все хуже. Галя запила. За воровство книг ее выгнали из музейной библиотеки. Галичи купили для нее небольшую квартиру, в которую она переехала со своей любовницей, тоже Галей.

Все знают, что Галичи были высланы из Советского Союза. Он умер в Париже якобы от удара током, подключая новую звуковую установку. Смерть была необычной. Многие подозревали КГБ, но доказано ничего не было. Вскоре после этого в Москве умерла Галя. Советские власти не пустили Ангелину приехать на ее похороны. Сама Ангелина умерла в Париже. Пьяная, сгорела в своей кровати от пожара, вызванного непотушенной сигаретой.

Актер Аркадий Райкин

Аркадия Райкина любили все, он был большой знаменитостью — соло-комедийный актер — обаятельный, саркастичный, невероятно смешной и удивительно точный в попадании. Для меня было радостью услышать по радио какое-нибудь из его представлений.

Во время выставки картин Дрезденской галереи в Музее изобразительных искусств, на которой я работала, ко мне в музейной библиотеке подскочила секретарша и сказала, что в музее Аркадий Райкин и что он хочет меня видеть. "Меня?"

В вестибюле у книжного киоска действительно стоял он — милый человек, ничего от знаменитости ни в его одежде, ни в прическе, ни в выражении лица. Оказалось, что он просто пришел на дрезденскую выставку и кто-то ему сказал, что сотрудница музея (назвав мою фамилию) записывает вопросы и высказывания публики о картинах. Его это заинтересовало, и он меня разыскал. "Я буду очень вам благодарен, если вы покажете мне эти свои записи",— сказал он. "К сожалению, это невозможно,— сказала я.— Мой блокнот с этими записями два дня назад украли". Услышав это, он огорчился. Я предложила ему рассказать то, что я помню.

Мы пошли в музейный буфет с винегретом и сардельками. Только там было где сесть и относительно тихо.

Райкин достал блокнотик и начал записывать: "Вы не можете объяснить, почему Мадонну всегда рисуют с мальчиком и никогда с девочкой?" "Правда, почему? — усмехнулся он. Я продолжала вспоминать: "Скажите, пожалуйста, эта полная шатенка на облаке и есть жена бога Зевса?" Или: "Это картины из Дрездена, а где же портрет Гитлера?" Или: "Вы не расскажете нам вкратце главные события Библии?" Или: "Сема, пойдем туда, там "Сикстинская Мадонна"!" И Семин ответ: "Туда не надо. Я ее уже видел в "Огоньке"".

Я рассказала ему, как на экскурсии египетского искусства, где посетителям объясняли, что все в Египте было очень монументальное и большое, кто-то, глядя на жука-скарабея величиной с ладонь, спросил: "А это что, египетская вошь?" А в зале античности, когда один из посетителей спросил: "Почему у античных скульптурных голов в глазах нет зрачков?" — другой посетитель тут же ему объяснил: "Как почему? Разве не видишь, написано "слепок"". ("Сказал с ударением на "о"".)

Райкин записывал. Его лицо было спокойным, на смешное реагировали только его плечи. Я закончила. "Еще!" — попросил он. Я вспомнила что-то еще. Но повторить ему частый вопрос посетителей Дрезденской выставки: "Скажите, а почему у джорджоневской Венеры нет волос под мышкой?" постеснялась.

Загрузка новости...
Загрузка новости...
Загрузка новости...
Загрузка новости...
Загрузка новости...
Загрузка новости...
Загрузка новости...
Загрузка новости...
Загрузка новости...
Загрузка новости...
Загрузка новости...