Птица-перестройка

Восемь рассказов о начале перемен

30 лет назад, 23 апреля 1985 года, на пленуме ЦК КПСС Михаил Горбачев объявил о программе реформ, направленных на ускорение социально-экономического развития страны. Этот доклад был признан официальным началом перестройки, последствий которой в момент его произнесения никто не понимал. Weekend попросил своих друзей и коллег рассказать, когда они поняли, что страна может стать другой


Анатолий Найман, Григорий Ревзин, Сергей Пархоменко, Игорь Свинаренко, Михаил Трофименков, Кирилл Рогов, Роман Лейбов, Александр Тимофеевский,


Приперло
Анатолий Найман

Когда была объявлена Перестройка-и-Гласность, я жил при советском режиме уже 49 лет, и у меня не возникало ни малейших сомнений, что он — навеки. Не то чтобы я думал о нем и приходил к такому выводу, я это просто знал, как знал, где находится мой подъезд и что сегодня и завтра, возвращаясь домой, я его обнаружу там же и таким же, как вчера и всегда. Так что новый лозунг я воспринял как "пятилетку в четыре года!", или "дело коммунизма непобедимо!", или "мы живем в эпоху развитого социализма". Свободно можно было провозгласить перестройку и гласность, а можно — неустойку и классность. Если что и приходило в голову, то образ самого провозгласителя, Горбачева. Он сохранил в речи человеческие интонации, был энергичен, годами чуть за 50, и я ждал от него таких изощренных зверств правления, по сравнению с которыми большевистский террор и сталинский ГУЛАГ показались бы путевкой в санаторий "Мацеста". Тогда генсеки помирали один за другим, про их регулярные похороны гулял анекдот: "Вы на Черненко по пригласительному идете?" — "Нет, у меня абонемент..." Кстати сказать, случай Черненко внес минутное раздумье в мое убеждение о вечности советской власти. Ее нерушимость основывалась на сложившейся комбинации выплавки оружейной стали, добычи угля-нефти, свиного рагу с островками мышц по 90 коп./кг, щетины идеологии, спущенной нам осенним пленумом, и набора портретов Политбюро. Сила комбинации заключалась в неизменности составляющих. И вдруг по телевизору показали Черненко в ужасном физическом состоянии, еле выговаривающего слова, но главное, что он сидел на чем-то без спинки, а в поясницу ему сзади упиралась чья-то рука, чтобы не завалился. То есть: если таковы кондиции первой фигуры страны, то, может, и сталь, и рагу доживают свои предсмертные минуты, а?

Тем временем с разных сторон стали раздаваться робкие предположения: слушайте, а Горбачев-то этот вроде всерьез берется. Я, вместе с другими многими, с высоты своего тотального неверия брюзжал: вот пусть выведет войска из Афганистана, тогда посмотрим... Представьте себе, через пень-колоду, но выводит. Что сказать? Вот когда Сахарова из Горького в Москву вернет, поговорим. Замедленно, но возвращает. А в это время по зонам еще сидят похватанные в последние годы: вот пусть выпустит, тогда... Выпускает: не реабилитирует, но по помиловке освобождает. Можно продолжать "вот пусть", но это уже походит на детскую игру. Дочку не брали в университет, я острил: взять могут только из соображения приезда Рейгана. Мол, вдруг спросит, а нет ли у вас такой студентки, чтобы еврейка, не комсомолка, без репетитора и блата? А Горбачев скажет: есть такая! Но тогда уже пусть и сыну в школе исправят тройку на четверку, и вообще все желания исполнятся.

Короче, поехало, а как назвать, перестройкой или естественным ходом вещей,— канцелярские мелочи. Довольно быстро возникла теория заговора о тайных соглашениях нашего руководства с Западом, о предательстве идеи, которой десятилетиями жил народ, об измене родине. Теории, заговоры, тайны, изменничество высокопоставленного начальства у нас всегда под рукой. Но тут хочу постоять за, наоборот, преданность всех наших советских вождей советскому отечеству. Не приперло бы, ни пол-уступочки, ни полдетанта не сделали бы ни воротилам с Уолл-стрита, ни реваншистам ФРГ, ни поджигателям войны. За державу стояли до последнего. Но — приперло. И вождь вменяемый попался. И пожить захотелось, как там. И не писать в газетах: "Вчера над Западным Берлином разразился ураган". И энтузиазм в массах ожил. И казалось, есть шанс.

Утраченное презрение
Григорий Ревзин

Задним числом я считаю, что советская власть закончилась Чернобылем. Она была дьявольским, но измельчавшим изобретением, она должна была завершиться ядерным апокалипсисом, но в силу измельчания закончилась — если оценивать по масштабам откровения Иоанна Богослова — ядерным пшиком. Но это задним числом ясно, что Чернобыль — это и был конец. Тогда я этого не понимал. Понимание пришло почти через год, в начале 1987 года, и другим путем.

«Покаяние». Режиссёр Тенгиз Абуладзе, 1984 год

До меня было трудно достучаться, сила тупости моей была такой, что ядерного взрыва было мало. У меня был абсолютный иммунитет к любым официальным новостям, что бы там ни решил какой пленум, меня это не волновало. Публикации Набокова, Солженицына и Пастернака на меня не производили впечатления, потому что я их уже читал в сам- и тамиздате — все это имело примерно такое же отношение к устойчивости государства, как публикация Евангелия к устойчивости Зла. Сюжеты про деньги или карьеру казались мне совершенно неприличными для упоминания достойным человеком. Изнутри я был наполнен размышлениями философическими, историософскими и культурологическими, а это такие материи, что тут чего ни скажешь, все об стенку горох. Снаружи я был пухлым, в джинсах-варенках, кожаном галстуке-селедочке, в как бы несколько надутом пиджаке с длинным ворсом и с пластиковым черным дипломатом, в котором носил какие-нибудь плохо изданные мифопоэтические тезисы. Я полагал советскую власть вечной.

И вот в 1987 году эту самодовольную броню внутренней эмиграции пробил выход двух фильмов — "Покаяния" Тенгиза Абуладзе и "Забытой мелодии для флейты" Эльдара Рязанова. Они вышли практически одновременно, и этот выход для меня означил, что началось новое время.

Фильмы были совсем советские. Абуладзе снял "Покаяние" в 1984 году, а Рязанов снимал по пьесе аж 1976 года, и тогда же, как пишут, была придумана песня "Мы не пашем, не сеем, не строим". И сила их воздействия как раз и заключалась в том, что они позднесоветским языком сообщали, что СССР кончился. Они это сообщали как раз мне: Абуладзе — тому, который был про мифопоэтическое, а Рязанов — тому, который с дипломатом в варенках. Один рассказывал, что в символическом смысле люди, создавшие СССР, недостойны лежать в земле, трупы их должны оставаться на виду, являя жалкое неприличие смерти (после этого фильма я всю жизнь выступал против захоронения Ленина). Второй рассказывал, что наследники этих палачей-основателей, которые и есть теперь государство, жалки, бессильны и нехорошо смешны. И то и другое говорилось в государственном кинотеатре, фильмами, созданными за государственные деньги,— это само государство рассказывало про себя. Оно больше не могло существовать.

Но это, пожалуй, меня бы еще не слишком задело. Важно то, что фильмы это были, ну, извините, плохие. И они были гораздо хуже, чем предыдущие фильмы тех же самых режиссеров. Философский метафорический язык Абуладзе, который выглядел завораживающим фресковым циклом в "Древе желаний", тут постоянно превращался в карикатурный плакат, на фоне которого остальное в фильме выглядело неимоверно затянутым, ненатуральным, напыщенным, как будто человек создал попурри из Игоря Северянина пополам с Демьяном Бедным. "Забытая мелодия для флейты" — это была вампука из наивного реализма бытовой сатиры, сюрреализма снов главного героя про смысл жизни и прямого капустника эстрадных номеров с шуточными песнями. Сюжет вообще не имел значения и был начисто неинтересен ни Рязанову, ни его актерам — фильм был не про них. Конечно, потом Рязанов снимал еще эклектичнее, но по сравнению с его советскими картинами эта несделанность шокировала.

Катастрофа на Чернобыльской АЭС, 26 апреля 1986 года

Фото: Фото ИТАР-ТАСС

И при этом было ощущение, что порча, которая нашла на двух этих больших мастеров, оправданна, что иначе нельзя, потому что обрушение империи зла или разоблачение лагеря мелкой нечисти гораздо важнее чистоты художественного высказывания и самоуважения художника. Надо разрушать этот мифопоэтический нарратив, сквозь который любые проявления советской действительности — не более чем указания на древние архетипы и мифологические коллизии, и прямо назвать подонка подонком, а мразь мразью — Абуладзе прав, без этого дальше не получается. Надо прекратить делать вид, что все мы в общем-то хорошие добрые люди с милыми влюбленностями, романами, песенками, судьбами, и прямо сказать, что некоторые из этих милых людей — шваль, мелкие бездарные мерзавцы по основному роду своих занятий. Рязанов прав: в каждом уютном югославском гарнитуре у нас скелеты расстрелянных и тени умученных, а за новогодними столами сидят вместе потомки палачей и жертв.

Так что тут не только это государство кончилось, а ты закончился со своим выверенным образом мыслей и поведения, так больше нельзя, это неправильно. Черт с ней с философией, искусством, тонким юмором и глубокими прозрениями — надо прямо, всем собой включаться в жизнь. Тут такое, такое началось, что куда ты со своей семиотикой архитектуры — давай беги на митинг против шестой статьи Конституции.

Что интересно: в этом смысле Советский Союз и правда кончился. Вот все возродилось, но того цивилизационного уровня, с которого можно было бы сказать, что "Покаяние" — это в общем-то не очень получившийся фильм, у нас больше никогда не было. Равно как не удается пока достичь непробиваемого спокойствия внутренней эмиграции, с которым когда-то вырос. Вроде все знаешь, чего ждать, и презрение вроде то же, да не то. Нет спокойного презрения.

Ну правда, вот, скажем, уполномоченный РПЦ по Новосибирской области. Можно представить себе, чтобы меня, вас, кого-нибудь из наших общих знакомых могли хоть как-нибудь задеть фантазии второго секретаря Новосибирского обкома по идеологии? Да ну ладно вам. А министр культуры? Можно себе представить, чтобы приличный человек в позднем СССР хотя бы минуту в день думал о министре культуры? Это даже как-то и не вполне прилично.

Должно было получиться
Сергей Пархоменко

К лету 1989 года уже стало можно звонить за границу автоматом. Без всякой телефонистки: никакого "девушка, пожалуйста, я бы хотел переговорить с Великобританией". Просто восемь — десять — код страны — потом код города — и номер набираешь. Иногда эта связь без предупреждения переставала работать на неделю-другую, после десятки врубались короткие гудки, но чаще всего — все-таки работало.

Короче говоря, я сидел за обычным своим столом в большой редакционной комнате, а эти двое стояли напротив и пялились на меня. Я набрал, нарочито не торопясь — код страны уже тогда был сорок четыре. И потом еще непривычно длинный номер из десяти цифр. Кстати, он у меня есть до сих пор.

На том конце сразу сняли трубку, и очень низкий баритон ответил как бы по-английски: "Хеллоу?"

— Здравствуйте, Владимир Константинович,— сказал я.— Мы с вами не знакомы, я вам звоню из Москвы, из редакции журнала "Театр".

— Э...— сказал человек на том конце.— Какого журнала? "Советский театр"?

— Нет, не советский. Просто "Театр", это толстый литературно-художественный журнал. Вы не слыхали?

— Ну, может быть, слыхал,— сказал человек как бы нехотя.— А что вам угодно?

— Дело в том, Владимир Константинович, что мы бы хотели в нашем журнале "Театр" опубликовать полностью вашу книгу "И возвращается ветер".

— На**й идите,— сказал Буковский без секундного промедления, как будто только и ждал такого моего предложения.— Шутники, ****ь. Еще в "Советском цирке" что-нибудь напечатайте. Клоуны-акробаты.

И повесил трубку.

— Послал,— констатировал Валера Туровский, ответственный секретарь редакции, когда я поднял глаза.

— Ну а что же? "Обменяли ж ХУЛИГА-А-АНА на Луиса Корвалана", знаете же,— подразнил Миша Швыдкой, замглавного, упирая голосом на слово в середине.— Давайте я теперь? Я же вам сразу говорил: лучше мне ему звонить.

— Да ну ладно, Михал Ефимыч, я уж попробую сам дальше.

И набрал еще раз.

— Ну? Что? Что еще вам? — ответил голос сразу по-русски и сразу очень зло.— Вы с первого раза не поняли?

— Владимир Константинович, не вешайте трубку, подождите, пожалуйста. Это не розыгрыш. Мы хотим книжку вашу печатать в журнале, с продолжением. В трех номерах. Серьезно. Целиком.

Пауза.

Потом:

— Вы где взяли мой номер?

— Мне "Альманах" дал. Ну то есть Рубинштейн, Гандлевский, Айзенберг, Пригов... И другие там. Они у вас были весной. Они весной приезжали в Лондон, выступали. "Альманах" — группа поэтическая. Весной, помните? Вы их принимали в Кембридже. В гостях у вас. Весной. Они мне рассказали и дали ваш телефон.

— Все вместе дали?

— Нет, дал только Рубинштейн. А рассказывали все. Спросите у них, они меня знают. Моя фамилия Пархоменко. Это не розыгрыш.

— Какой у вас журнал, вы сказали?

— "Театр".

— А зачем вам книга моя? Это же не пьеса, при чем тут...

— Ну везде что-то печатают сейчас. У нас сейчас возвращение идет, знаете? Из написанного в стол, из самиздата, из тамиздата. Очень много возвращается неопубликованного. Мы тоже думаем, что журнал должен быть шире, разнообразнее. Не одни же рецензии... Мы обсуждали — что, чье, о чем. И вот нам показалось.

— Как вас зовут?

— Сергей. А, вот! Меня еще Маша Слоним знает. Она может меня рекомендовать. Спросите у Маши Слоним. И...

Пауза.

Потом:

— А что такое "целиком"? Это как? Вообще целиком?

— Вообще целиком. Мы посчитали по знакам тут: получается в три номера можно поместить. Будет три больших фрагмента, читатель соберет потом, переплетет, останется полный текст. Сейчас многие переплетают так, из журналов.

— У вас что, книжка есть?

— Есть, конечно. Ну то есть у нас ксерокс. ИМКА-прессовское издание.

— Э... Слушайте. С нами сейчас на линии висят еще человек десять лишних. Вас не смущает? Вы это, как бы... думайте, а?

— Да, висят, висят. Наверное, висят. Но что уж делать?

— Например, не трепать языком. Ксерокс у него... Как-то вы там расслабились, я смотрю.

— Наверное расслабились, да. Сейчас тут многие расслабляются. Знаете, если мы собираемся печатать в журнале, у нас триста пятьдесят тысяч тираж, то можно уже и говорить по телефону. Правда же? Мы собираемся так устроить, чтобы очень много народу узнали, что у нас есть эта книжка. Мы как бы для этого ее и печатаем.

Пауза.

Потом я стал ему объяснять, почему я считаю, что у нас должно получиться.

Текст мы отдадим перенабрать прямо с ксерокса, у нас ксерокс хороший, четкий. Я потом сам вычитаю. Если он захочет, мы можем ему даже гранки по почте послать, чтобы он сам убедился, что нет ошибок и пропусков.

Может быть, он захочет написать небольшое предисловие к первому изданию в СССР? Это будет очень хорошо. Мы с удовольствием опубликуем с предисловием.

Буковский меня не перебивал. Я слышал, как он дышит, шумно, словно бы тяжело, сопя, иногда прихрипывая, иногда покашливая. Никаких вопросов он не задавал. Мне казалось, что если я сейчас очень быстро не объясню ему все, что нужно сразу объяснить, второй раз он слушать не станет.

С главным редактором — у нас главный редактор Салынский Афанасий Дмитриевич, драматург, знаете Салынского? Не знаете... Ну ладно, в общем, такой Салынский — с ним согласовано. Он уже сказал, что будет за.

Дальше будет этап Главлита, конечно, но у нас теперь с этим можно работать. Есть заместитель главного редактора — Шуб Юлий Германович — это он обычно подписывает верстку в Главлите. Он тоже смотрел текст и считает, что, в принципе, можно такое провести. Он как-то так умеет там, в Главлите... Ну это целое искусство. Есть, конечно, несколько мест — где про генерала Григоренко, ну и где собственно про тюрьмы и лагеря — с этим могут быть проблемы. Но он попробует, и он говорит, что шансы большие.

Буковский молча слушал и дышал в трубку. Я поехал дальше.

С "партийным контролем" все тем более будет в порядке: секретарем парторганизации редакционной у нас Швыдкой Михаил Ефимович. Вот он стоит сейчас передо мной, передает вам привет. Он тоже за, и в этом смысле мы имеем большую поддержку. На этом месте Швыдкой ухмыльнулся и крикнул, чтобы было слышно на том конце провода: "Партком согласен!"

Буковский хмыкнул в ответ, давая понять, что услышал.

Андрей Сахаров на трибуне во время митинга в защиту свободы слова в Советском Союзе. 10 мая 1988 года

Фото: Константин Корнешов, Коммерсантъ

Я перешел к самому главному — к политике. Я тараторил все быстрее и был уверен, что сейчас он меня оборвет и больше разговора не будет. Девятнадцатая партконференция — в прошлом году летом, все смотрели. Решение о реорганизации устаревшей системы Советов. Новый закон о выборах. Выдвижение кандидатов: в Академии наук — ну вы знаете, что было, Сахарова выдвигали. Творческие союзы на съездах... Выборы в марте. Теперь вот идет Первый съезд народных депутатов СССР. У вас можно смотреть как-нибудь? У нас можно. Все смотрят. Вы видели — Ельцина выбирали в Верховный совет: сразу не выбрали, но Казанник уступил место. Из Омска такой — Казанник. Уступил. А Оболенский выдвинулся против Горбачева на выборах председателя Верховного совета. Из принципа. Для альтернативности выборов.

Буковский дышал.

Ну, в общем, вы знаете все это. Что я тут рассказываю-то? В Латвии и Эстонии — декларации о суверенитете. Сахаров выступал на съезде, вы слышали? И у нас вчера объявили, что будет Межрегиональная депутатская группа. Там Афанасьев, и такой еще из Ленинграда есть — Собчак...

Пауза. Я не знал, что дальше говорить.

Буковский подышал еще, потом, наконец, спросил, есть ли у меня сейчас текст перед глазами. Я ответил, что вот, лежит.

— Откройте последнюю страницу,— сказал Буковский.— То есть нет, предпоследнюю, наверное. Что там наверху?

Я посмотрел и прочел: "Куда бы я ни попал, где ни жил потом..."

— Нет,— прервал он меня,— не то. На два абзаца ниже.

Я стал читать: "Но ведь должен же я чувствовать хоть радость? Радость победы. Как ни крути, мы воевали отчаянно с этой властью подонков. Мы были горсткой безоружных людей перед лицом мощного государства, располагающего самой чудовищной в мире машиной подавления. И мы выиграли. Она вынуждена была уступить. И даже в тюрьмах мы оказались для нее слишком опасными..."

Я остановился. Буковский помолчал. Потом спросил:

— Это тоже будете печатать?

Я ответил, что будем, да, конечно.

— Хорошо,— сказал Буковский,— я должен подумать пару дней. Позвоните мне в понедельник. В понедельник, двенадцатого июня.

И попрощался.

Я положил трубку и сказал Валере и Мише, что, по-моему, он должен согласиться.

Швыдкой заметил, что Буковский почему-то ничего не спросил ни про договор, ни про гонорар, но, видимо, это неважно, и похоже, что согласится, да, действительно.

— Вообще есть шанс, что у нас что-то получится,— сказал Туровский задумчиво.

— Мне тоже кажется,— ответил я.— Что-то теперь должно начать получаться.

Валерий Туровский умер меньше чем через десять лет, не дожив до пятидесяти. Михаил Швыдкой, скорее всего, ничего такого не помнит.

Двенадцатое июня стало праздничным днем только два года спустя.

У нас все тогда получилось. Ветер вернулся.

Докладик надежды
Игорь Свинаренко

Сидим мы с товарищем, выпиваем. У него дома, в хрущевке, однушке. Причем не на кухне, там тесно, его жена еле помещается, жарит картошку. И подносит ее нам, порциями, и белые грибы, засоленные в бочке, в деревне, ее родителями. В углу на тумбочке что-то вещает ящик. У меня, кстати, тогда телевизора не было, и я охотно смотрел его в гостях. Я ждал чего-то этакого, ну типа повтора "Взгляда", или из "Мелодий и ритмов", или привета с почти настоящего Запада песней, допустим, Анне Вески, которая выдавала страшно нерусский нежный звук "л", или чтоб сложная конструкция медленно и красиво разваливалась — знаете, мышка хвостиком вильнула — и маааленький шарик сдвинулся с места и сбил костяшку домино, а та следующую, уже целая цепная реакция, и так далее, там свечка еще загорается и пережигает шнур, который держал игрушечную тележку, которая... Но вместо этого показали бюрократов, согнанных в некий казенный зал, и там наш молодой генсек что-то вещал, я прислушался — и удивился.

— Гм, а понимает ли он, что вот сейчас своими руками начинает разваливать советскую власть? Что режим в итоге посыплется? — спросил я, беря пальцами рюмку.— Или он думает, что поиграется немного, а как надоест, так бросит, и все будет как раньше?

Товарищ мой был партийный, в отличие от меня, и хмыкнул: "Ну чего ты несешь?" Он был человек циничный, и, наверно, ему было неприятно, что он не успеет доделать карьеру, зря что ли он вляпался в партию, а я его за это деликатно козлил. Когда человек вступает на какой-то сомнительный путь, он мечтает по нему шагать осмысленно и с выгодой, иначе уж совсем глупо получилось бы — пошел против совести, да еще и в убыток себя ввел... Я же был склонен не то чтоб к диссидентству, куда нам, но к некоторой цыганщине, к хиппизму. И этот партаппаратный докладик, который казался политологам (или как они тогда назывались) пустым и проходным — возбудил во мне замечательные надежды на веселое вольное счастье. Да, вот тогда я так и подумал — что вот она, постсоветская жизнь, показалась на горизонте предметней, чем коммунизм, которым нас пугали в детстве. Угадал. Бывает. А вопрос мой повис в воздухе — разгадал я тайный план Горби или это само собой закрутилось?

Чужая игра
Михаил Трофименков

От Горбачева условные ленинградские "мы" не ждали ничего: у нас и так все было. Рок-клуб, "свои" театры и выставки; кафе "Сайгон" и своя сексуальная революция; киноклассика в ДК имени Кирова. Любые книжки: "ГУЛАГ" на толстой фотобумаге я читал в вагоне метро, пусть и последнем, почти пустом: это говорит о том, насколько уютно мы чувствовали себя, в большей степени, чем о моей глупости. На "идеологическом" истфаке, где я учился,— семинары по нацистскому искусству, по Татлину. У нас был наш город, наконец, еще никем не изуродованный. Горбачев мог только отнять что-то, чем не преминул воспользоваться, придушив, как сейчас помню, 16 мая 1985 года винопитие. Понятно, в поисках чего мы с Сергеем Добротворским гуляли, когда нас осенило: сегодня ж День города, кто-то давеча сказал, что у Петропавловки что-то будет. Что-то было. На деревянном помосте прыгали, выли и колотили Курехин, юный Африка и Тимур Новиков. Типа, народное самодеятельное творчество. Идеологически правильно было бы обрадоваться такому эстетическому coming-out, но Добротворский помрачнел: что-то тут не так, зря они это. Ортодоксальное подполье припомнило Курехину залихватский публичный наезд на рок-музыку, Тимура в очередной раз признали слишком хитроумным стратегом, а на Африку просто махнули рукой. Проще говоря, все воспринималось радикально по-другому, чем воспринимается ретроспективно: сдавала свои позиции не власть, а "подполье". Начиналась чужая игра.

Исторически прогрессивное заблуждение
Кирилл Рогов

Перестройка не была для меня неожиданностью. В начале 1980-х я пребывал в твердой уверенности, что мне не придется жить при том строе, к жизни при котором готовили меня обеспокоенные взрослые. Возможно, это было не прозрение, а просто оптимизм молодости. С другой стороны, рациональный взгляд на ту эпоху все же обнаруживает слишком много вполне материальных признаков заката империи. Но для старших поколений, для которых ключевым историческим переживанием оставался пессимистический перелом конца 1960-х, миф безвременья продолжал быть универсальной парадигмой, а запрет на надежды тестом интеллектуальной зрелости. Последствия мутации безвременья в декаданс они отказывались обдумывать и признавать.

Я не знал, как это должно произойти. Но почти всю вторую половину 1980-х прожил с ярким чувством, что хороший конец для плохой сказки, который я себе вообразил, жизнь чудесным образом разыгрывает как по нотам.

Впрочем, настоящее дыхание истории я ощутил, по-моему, лишь слушая выступление Горбачева на октябрьском пленуме ЦК 1987 года. До этого речь шла, в общем, о "социализме с человеческим лицом" — вполне фиктивной доктрине, вынутой из запасников старой системы. А с того выступления стало ясно, что Горбачев и его круг готовы идти гораздо дальше. Горбачев, конечно, не был сознательным могильщиком социализма, но был последователен в своем стремлении отделить социализм от того культа насилия, который был органически свойственен социалистической государственности. Он просто не знал, что если отскребать культ насилия со сталинско-ленинского социализма, то останется дырка. Это было, как сказал по другому поводу филолог Андрей Зорин, "исторически прогрессивное заблуждение".

К концу 1988 — началу 1989 года я был уже, разумеется, противником Горбачева. Горбачев не имел никакого представления, что должно быть там, после социализма. И не желал думать в этих категориях. Об этом умели (учились) думать тогда только самые младшие из поколения 70-х — Найшуль, Гайдар. Знамя прогресса перешло из рук шестидесятников в их руки. Горбачев казался жалким, вчерашним, виляющим.

Этот взгляд на Горбачева стал меняться для меня только в 2000-е. И с высоты сегодняшнего дня он кажется мне, без особых оговорок, великим человеком. Это прозрение зародилось после нескольких мимолетных встреч: я увидел человека, достойно встречающего свою старость, со спокойной совестью. Да, это он держал некогда в руках империю зла. Да, это он начал демонтировать ее закостеневший, колоссальный аппарат насилия. Да, это он перед телекамерами трагически, но достойно отказался от власти, когда выяснилось, что ее невозможно удержать без насилия. Не так важно, какими тропами история подвела его к этому. Факт в том, что участие в насилии оказалось для него еще более неприемлемо, чем утрата своей высочайшей должности. Этот подвиг ненасилия ему и не могут простить те, для кого насилие есть главное и вожделенное содержание власти.

ДМБ-85
Роман Лейбов

Начнем, например, так.

11 марта 1985 года был понедельник, и в понедельник у нас, студентов-гуманитариев, была военка. Рыхлый весенний снег лежал в полях под Тарту, кусты там шептали о личном. И покуда я разворачивался и сворачивался, куда-то неискренне бежал, фальшиво кричал "ура" и наспех перекуривал в березняке, личное спало в общежитии: у девушек понедельник был свободен.

Мы погрузились в БТР и поехали назад в город, на военную кафедру. Высаживаясь из машины, милейший Март Й., ныне — широко известный, а в те поры — начинающий эстонский юморист, неловко задел кирзовым сапогом за штуку, которая удерживает люк БТР в вертикальном состоянии. Очевидно, стопор.

Этот, очевидно, стопор ловко схлопнулся, и люк, не удерживаясь более в вертикальном состоянии, поспешил захлопнуться. Но войти в соприкосновение с пазами корпуса БТР ему помешала голова студента, лезущего вслед за Мартом на свет божий из чрева колесного левиафана.

А это была моя голова в казенной серенькой ушанке! Чудесная шапка смягчила суровость гравитации, и я отделался секундным потемнением мира, тут же сменившимся нагловатой уверенностью в том, что я получил законное право не возвращаться к тактической и огневой подготовке. Так я и доложил тут же майору Попову: "Товарищ майор, меня тут крышкой от БТРа по голове *нуло, так что я пошел и сегодня не вернусь". Попов был столь поражен моей внезапной дерзостью, что ничего не возразил.

А в общежитии красивые сонные девушки стояли у окна, курили, пили чай, глядели на снег и слушали прекрасную хриплую печальную музыку из маленького приемника в кожаной черной шкурке. Потом приемничек сказал нам, что умер товарищ Черненко К.У., а руководить похоронами будет товарищ Горбачев М.С., и мы побежали смотреть в интернет, что это за Горбачев такой...

Нет, нет, полно врать, да и вообще все не так было, так что начну иначе.

Вывод советских войск из Афганистана, 15 апреля 1989 года

Фото: Юрий Дьяконов, Коммерсантъ

Перенесемся в апрель.

К этому времени я уже забыл скорбеть о Черненко. Новые события и обстоятельства вытеснили из сердца моего недавнюю потерю. Я узнал, что вскоре стану отцом.

22 апреля, в пятницу, нас выгнали на субботник, и покуда мы уныло соскребали смешанный с грязью снег с обочин улицы Кингисеппа, невесть откуда взявшееся солнце добивало его. К концу работы грязи оставалось больше, чем снега, а куратор нашего курса, доблестно трудившаяся с нами плечом к плечу, отвела меня в сторонку и велела учиться на "отлично" и ходить осторожно, потому что кафедра решила рекомендовать меня через год в аспирантуру.

На следующий день началась студенческая конференция, как обычно в наших широтах, наступило внезапное лето, а вечером в воскресенье мы огромной компанией сидели в общежитской подсобке и пили там чай.

Вдруг отворилась дверь, и вошел Андрей Д.

Д. был в щеголеватой военной форме не без намека на дембельский шик. В руках Д. держал чемоданчик-дипломат, верную пишущую машинку в футляре, прижизненный сборник Игоря Северянина, десять букетов роз для девушек и три бутылки коньяку, потому что он служил в Азербайджане. А коньяк был армянский, потому что кто же пьет азербайджанский коньяк?

Про чай было забыто. Выпили по первой, и Андрей рассказал нам, что прибыл прямо из Ленинграда, где в аэропорту слушал по телевизору речь нового генерального секретаря на пленуме ЦК КПСС. ("Как его зовут? Уже сколько времени прошло, а запомнить не могу",— признался я.)

По словам Д., генсек сообщил удивительные вещи: СССР нуждается в каком-то "ускорении". Мы хмыкнули и выпили по второй.

Мало того, сообщил Д., он сказал "обновление"! Он сказал "застойный период"! Мы снова хмыкнули, поглядев на разгоряченного Андрея Д., и выпили по третьей.

И понеслась. Хотя фамилии генсека я так и не запомнил в тот раз.

А хмыкать перестал гораздо позже, года через два.

Нет, все-таки как-то не так было,— подумалось мне, покуда я шел на работу рассказывать о том, как рассказывает истории Достоевский, и рассказывал сам себе эти истории. И, проходя мимо бывшего интернет-кафе "Виртуаал", я вспомнил о том, в каком мы мире живем, и набрал рижский номер Андрея Д.

Любезный Д. перезвонил через десять минут и сообщил, как все было на самом деле. С его разрешения делюсь этими сведениями с вами.

Во-первых, это был никакой не апрель, а веселый май, и куковал Андрей перед общественным телевизором в ожидании самолета не в Питере, а в Баку. Во-вторых, речь тогда Горбачев произносил как раз в Ленинграде (отсюда и ошибка моей памяти) перед партхозактивом. В-третьих, мы с Сашей К. сидели на подоконнике в рекреации и играли на гитарах, два беспечных дурачка, когда Д. вернулся в форме, и ему, наверное, показалось, что он никуда и не уходил, а потом показалось наоборот. Ну и коньяк, натурально, имел место, хотя и в не столь гомерических количествах.

А вот преувеличенно восторженная, как может показаться читателям, оценка речей нового генсека была у Д. связана и вовсе не со свежими телевизионными впечатлениями.

За пару месяцев до нашей встречи Андрея Д. взял в оборот Особый отдел. Перед самым дембелем Д. расслабился и стал вести с бойцами недозволенные речи. И вот теперь особисты расспрашивали Андрея, откуда он взял клеветнические сведения о так называемой оккупации Прибалтики. Измышления о якобы заключенном СССР и фашистами союзе. Сплетни о личной жизни видных деятелей советского государства и коммунистической партии.

Д. как мог отбивался, иезуитски ссылаясь на труды классиков марксизма, произведения советской художественной литературы, литовские кинофильмы и находящиеся в общем доступе старые книги и газеты. Но дела шли плохо, беседы с особистами продолжались. Дознаватели требовали неясного, угрожали непонятным и всякий раз велели "подумать, пока есть время".

Так продолжалось до конца апреля. 23 апреля в Москве состоялся упомянутый выше пленум, и Горбачев произнес волшебные слова: "ускорение!", "обновление!", "застойный период!". И что вы думаете? Вот она сила магическая: сразу же все следственные действия как рукой сняло.

Особисты вежливо попрощались с Андреем Д., официально напутствовав его примерно так: "Ты же русский парень, ты все правильно понимаешь, а вот с литовцами и азербайджанцами ты это зря говоришь". В приватной же обстановке объяснили, что они не сами, что им велели из Москвы, что это вообще не под Андрея Д. копали, а под его отца, известного литератора.

Так что, понял я, не было никакого наивного воодушевления у нашего друга, а была искренняя благодарность, смешанная с майским дембельским чувством.

Собственно, те эмоции, которые всякий раз возникают и у меня при упоминании Горбачева и с которыми даже сам Михаил Сергеевич ничего теперь не сможет поделать, как он ни старайся.

Как же я мог позабыть? Действительно же и на гитарах играли, и песни пели, и солнце освещало нас, булькая смуглым армянским зайчиком в бутылке коньяка, и время будущей свадьбы уже потихоньку обсуждалось в кругу родни.

Не уверен, впрочем, что я запомнил и записал это верно.

Пришли и вышли
Александр Тимофеевский

Март 1985 года был вовсе не такой, как нынче. Мерзкий был март — скользкий, пасмурный и промозглый. Я жил тогда в Ленинграде и валялся целыми днями дома с книжкой, вечером 10 марта пришел Аркадий Ипполитов, который тогда был столь же прекрасен, как нынче, но гораздо менее знаменит. Как и нынче, он работал в Эрмитаже, и весь ужин был посвящен высоким культурным обстоятельствам и низким музейным драмам. В самом конце Ипполитов вдруг что-то вспомнил и сменил тему: "А... ты, наверное, не знаешь: Андропов умер". Так я узнал, что умер Константин Устинович Черненко.

В апреле — журчат ручьи, слепят лучи, и тает лед, и сердце тает — состоялся исторический пленум, которого, конечно, никто из нас не заметил, но уже в мае возникло диковинное слово "перестройка". "Видимо, товарищи, всем нам надо перестраиваться. Всем",— сказал Горбачев. Это как так — перестраиваться? Они же боги, куда еще лучше? Они же всегда "верной дорогой идем, товарищи!". А выходит, не туда пришли. Это имело вид дворцового переворота, и я ринулся обсудить его со своей взрослой подругой Надеждой Януарьевной Рыковой, которой было тогда 83 года.

Замечательная переводчица и великая умница, Надежда Януарьевна происходила из крымских дворян и с юности была девушкой политически ангажированной, помнила газеты 1916 года с пустыми полосами вместо кадетских речей и Белое движение у себя под домом. Будучи неистово антисоветской и ненавидя "их" со всей страстностью своей поэтической натуры (из стихов ее помню "Золотой хоругвью пронести можно человеческую злобу"), Рыкова, однако, не ринулась на константинопольский пароход, а, наоборот, переехала в Ленинград, где сделала вполне выдающуюся переводческую карьеру. Конечно, она свое отсидела, куда ж без этого, но очень многое успела перевести — и Шекспира, и Макиавелли, и Клейста, и Гюго, но самый знаменитый ее перевод — "Опасные связи" Шодерло де Лакло. Книжку эту эстетически продвинутые молодые люди моего поколения знали наизусть, разговаривая друг с другом языком маркизы де Мертей и виконта де Вальмона, то есть языком Надежды Януарьевны. Сама она при этом очень интересовалась разной житейской прозой и особенно политикой.

Помню наш тогдашний с ней разговор. Надежда Януарьевна тоже заметила новое слово, и оно ее тоже смутило. "Предположим,— рассуждала она,— они это всерьез. Предположим, они в самом деле задумали перестраиваться. Но это ведь невозможно. Чуть-чуть подправить, слегка подкрасить — это да, но радикально изменить не получится. Вы понимаете, они создали совершенную в своем роде штуку: к ней не подступиться. Это самая мерзкая политическая система — и самая крепкая, нерушимая. Это великое произведение, в нем все продумано. Его невозможно менять кусками, его можно только целиком уничтожить. Разбомбить. А это значит, пойти на голод, на мрак, на распад, на кровь. Иначе оно не отпустит, иначе оно не отступит. Всю страну придется залить кровью. Вы знаете, как я их ненавижу? — люто! Но, думая о том горе, которое неизбежно, я не скажу, что хочу этого".

Все, однако, складывалось иначе. Наступил сон в летнюю ночь. Перемены были лавинообразными и поначалу почти бескровными, и даже когда случился Карабах, а потом Беловежская пуща и таджикский ужас 1992 года, все равно казалось, что мы счастливо выпутались, откупившись совсем не той бедой, которая была суждена и положена. Может быть, так считала и Надежда Януарьевна: не сбылось ее страшное пророчество — и слава богу; по крайней мере, когда я видел ее в последний раз, в сентябре 91-го на набережной в Коктебеле, она праздновала и ликовала: "Вы представляете, я их пережила! Они при мне пришли и при мне вышли. Просто вышли вон. Это невозможно, немыслимо, этого никак не должно было случиться, но это произошло: я их пережила!"

Надежда Януарьевна умерла осенью 1996 года; мы не виделись, к несчастью, и я не знаю, что она думала пять лет спустя той коктебельской встречи. Но теперь я точно знаю, что она была права весной 85-го. Вот война на Украине — про что она? Конечно, у нее есть внешние источники, кто бы спорил, но все ведь не сводится к тому, что "русские идут" или "американка гадит". Внутренняя коллизия существенна. Одна часть народа рвется в Россию, где никого не ждут, в ту Россию, которой нет, а на самом деле хочет вернуться в Советский Союз. Другая часть народа рвется в Европу, где никого не ждут, в ту Европу, которой нет, а на самом деле хочет вырваться из Советского Союза. И с той и с другой стороны Советский Союз — он в центре этой идеальной симметрии, он — главный, он рулит, он густо сеет смерть. Чудище обло, озорно, огромно, стозевно и лаяй. И тридцать лет не отпускает.

Загрузка новости...
Загрузка новости...
Загрузка новости...
Загрузка новости...
Загрузка новости...
Загрузка новости...
Загрузка новости...
Загрузка новости...
Загрузка новости...
Загрузка новости...
Загрузка новости...