Коротко

Новости

Подробно

5

Фото: РИА НОВОСТИ

Предметный показатель

Арбалет из коляски и еще 15 историй из советского детства

Журнал "Коммерсантъ Weekend" от , стр. 10

В Музее Москвы проходит выставка «Советское детство» — попытка реконструировать мир, окружавший ребенка в СССР с конца 1960-х до начала 1980-х. Вдохновившись этой идеей, мы попросили 16 человек вспомнить о каком-то особенно важном предмете из их советского детства


Дмитрий Бутрин, Линор Горалик, Иван Давыдов, Филипп Дзядко, Александр Кабаков, Демьян Кудрявцев, Роман Лейбов, Андрей Лошак, Анна Наринская, Леонид Парфенов, Сергей Пархоменко, Кирилл Рогов, Юрий Сапрыкин, Максим Семеляк, Константин Чернозатонский, Григорий Ревзин

Трельяж — в такой степени обычный предмет советского быта, что из этих трех вертикальный зеркал на простейшей тумбочке вдумчивое дитя сделает себе что угодно. Например, немного поиграв положением зеркал друг к другу, оно откроет идеи бесконечности, близнецов, сартровского другого, сходящегося предела. Впрочем, как раз в моем детстве трельяж был предметом не семейным — я исследовал его вечерами у бабки с дедом, и для меня он был обиталищем Клио, музы истории.

Ошибочно считать "застой" метафорой: советский быт 1970-х в силу материальной бедности был буквально забит артефактами всей истории СССР. Так, долгое время я, привыкший к картонным елочным игрушкам ранних 1950-х, воротил нос от всех этих стеклянных шаров. Они лежали в небольшой коробке слева на верхней полке в трельяжной тумбе. Могу нарисовать план, но покажу только из рук: это тайна.

Я и по сей день помню всю священную географию этих полок — точнее, наверное, священную археологию? Вот шиньон, вещь из 1960-х. Вот открытки поздних 1950-х: спутник, Лайка, орбиты. Вот газеты с выступлениями тов. Хрущева перед делегацией Мали. Вот дедовы чернильные справки 1940-х. Вот какие-то сувениры поздних 1930-х: полуразбитые стеклянные пирамидки с какими-то кремлевскими башнями внутри. Вот опасная бритва: в возрасте четырех лет я так увлекся вырезанием ею из газет, что мама обнаружила меня через какие-то десять минут весело истекающим кровью из порезанных пальцев; боли не было, содержимое трельяжа всегда было лучшим анестетиком. Боль — личное, а все, что связано с трельяжем, всегда было безусловно важнее личного, какие там пальцы. Я всегда был настолько заворожен тем, что существует какая-то история, что мы не из ниоткуда, как можно было бы подумать, что за 30 лет до меня тоже что-то было, и это имеет отношение ко мне, что историческое время это и про меня,— что в итоге меня от трельяжа отгоняли со скандалом, а право поиграть с тем, что внутри него, я зарабатывал послушанием, дававшимся непросто, позорным притворством. Мне не нужны были фотографии, до которых меня просто не допускали. Да они меня и не интересовали, и хранились они не в трельяже. История для меня с тех пор — мир вещей и текстов, а не людей и не картинок. Подходы школы "Анналов" я изобрел себе сам зимой 1978 года, и переведенного на излете СССР Жака Ле Гоффа воспринял как нечто безусловно разумеющееся: это было как бы продолжение бабкиного трельяжа.

Только сейчас я понимаю, как мало могло уместиться в этой чертовой тумбе с бесконечностью сверху.

Мама приносила домой перфокарты (мне было пять? шесть?) — чтобы я калякала на них свои бесконечные каляки, а то альбомов для рисования было не напастись. Калякать на перфокартах я, конечно, не могла, это было немыслимо: длинные, кремового цвета тайные штуки со сладостно повторяющимися, ровными и страшными в своем совершенстве строками цифр (и не менее совершенными, не поддающимися воспроизведению в домашних условиях прямоугольными дырками) требовали какого-то особого осмысления, заслуживали не каляканья, а некоторой уникальной работы, вымыслить которую я для себя оказывалась неспособной. Самым сладостным было найти в обойме или в россыпи ту перфокарту, на которой не было ни единой пробоины,— почему-то у меня в голове такие назывались "белыми". Только с белой и позволялось сделать вот что (нет, не работу, и от этого было стыдно): сесть и приняться с особым тщанием закрашивать все кружочки во всех шестерках, и все кружочки во всех девятках, и петли восьмерочного банта, и овалы нулей (терявшие от этого всякий численный смысл). Очень было страшно сбиться и испортить, потому что другой "белой" могло не найтись,— но чаще все-таки или мазалась ручка, или локоть намертво упирался в торчащую петлю секретера, а перелечь животом на другое место было уже нельзя, от этого все менялось, или соскакивало со стула колено. С теми же из кремовых карточек, которые белыми не являлись, сделать ничего было нельзя: только досадовать на их порушенное совершенство, поруганную и продырявленную честь; перед сном мне мысленно приходилось двигать прямоугольные дырки в самый угол навязчивой карточки, сбивать их там в максимально симметричную кучку, чтобы не мешали спать. На одной перфокарте мне, правда, все-таки удалось нарисовать длинного человека в пальто из одних пуговиц; в животе у этого человека была дыра навылет, в которую с грохотом провалился карандаш, и вообще человек этот был не жилец.

Он и сейчас у меня перед глазами как живой. Да он и был как живой — волосы до плеч, круглый щит, топор. Пластмассовый викинг, отлично сделанный и здоровенный. Сантиметров 25 в высоту. Скорее скульптура, чем солдатик. То есть — в силу размера как раз — совершенно нефункциональный. Как ему воевать с прочими, обычными, маломерными? Топтать разве что. В общем, произведение искусства. Чистейшей прелести чистейший и так далее.

У моего приятеля Саши был такой, а у меня нет. Отец Саши — серьезный человек, мой — человек обычный, но это не имело значения. То есть имело, конечно, если бы я собирался приобрести, например, машину. Или румынскую стенку. Но я хотел викинга.

Чтобы купить викинга, связей не требовалось. Даже денег особых не требовалось. Он стоил копеек 25. По копейке за сантиметр роста. У меня было 25 копеек, но тут возникала необходимость в чуде. Нужно было с этим четвертаком оказаться в "Детском мире" именно тогда, когда он там продавался. Потому что, как все прочее хорошее, он исчезал из продажи молниеносно.

А чуда не происходило, и приходилось идти к Саше, чтобы полюбоваться. У меня была своя пластмассовая армия, и довольно изрядная, но вот его не было.

Однажды я пришел, а Саша в слезах. Он был двоечник, Саша. Я честно пытался ему помогать, а когда не получалось — всегда не получалось — просто давал списать. А тут не успел, и суровый отец выбросил вместе с прочими игрушками пластмассового воина на помойку.

Я отсидел в гостях положенные минуты, стараясь не выдать своего замысла. Потом пулей во двор и, не останавливаясь, на городскую свалку. Большое вонючее поле за зеленым забором, и каждый мальчишка в городе знал, где в этом заборе дырка.

Мне опять нужно было чудо, я знал, что сейчас найду его. Слонялся среди отходов до темноты. Разумеется, не нашел. Зато пропах. Не порохом. И это был день моего поражения.

Позже я оказался все-таки вовремя в "Детском мире", и купил их всех — их было шестеро. Этот, вожделенный, потом еще двое с мечами, один с обоюдоострой секирой, прочих не помню. Не буду врать, что не обрадовался. Обрадовался. Но если бы тогда нашел его на свалке — обрадовался бы сильнее. По крайней мере, та наша невстреча — до сих пор незажившая рана.

До моих девяти лет, точнее до того августа, когда папа приехал на дачу, важнейшим предметом были виниловые пластинки. Большие и маленькие, со сказками, стихами, песнями — какие угодно; я просыпался, слушая "Али-Бабу" или "Лютневую музыку", и засыпал под "Чучело-мяучело" (великая!) или Веру Матвееву (самая великая).

Пластинка требовала от тебя работы, ничто не случалось само по себе: казалось, ты соучастник спектакля, организатор церемонии: сам заставляешь пустоту наполниться звуками — и, главное, всегда можешь начать все с начала. Кроме того: игла проигрывателя, которая всегда ломается, и папа всегда должен сходить купить новую; сама форма дисков — чертовски красивые черные круги с твоими отпечатками пальцев; царапины, чреватые раздражающими, но смешными повторами ("хочешь, я расскажу тебе сказку", сказанное сотню раз,— прообраз нынешних коубов). Пластинки самые любимые ("Вкус меда" "Битлз" и, конечно, "Алиса в Стране чудес", признаваться в любви к которой уже почти неприлично), самые главные ("Питер Пэн" со страшным началом, но там — Венди, первая любовь, в которой, дослушав до конца, совершенно разочаровываешься, и тогда просто надо снова поставить сторону "A"), самые страшные ("Карлика Носа" я боялся настолько, что однажды, заметив, что мой младший брат Тимофей, проводящий дни в детском манеже, любит рвать все, что попадается ему под руку, подсунул ему обложку этой пластинки — брат уничтожил ее за три минуты).

Сильно позже фразы из пластинок стали кодом — в университете можно было узнавать своих по фразам вроде "в Англии, когда она еще была старой доброй Англией" или "винтики-шпунтики, да я горю", и чем нелепее были эти фразы, тем радостнее было узнавание; для тех, кто был хотя бы на пять лет младше, эти пластинки, как и диафильмы, пустой звук.

Сейчас все, что было тогда сказано и услышано, кажется записанным на тех исцарапанных и исхоженных пальцами дисках, уже не различишь, что откуда: дедушка, читающий "Таинственный остров",— это голос с пластинки? "Твой секретарь идиот" — голос с пластинки? Разговоры родителей, собирающих одежду жертвам Чернобыля — голоса с пластинки? "Мне так бы хотелось, хотелось бы мне когда-нибудь, как-нибудь выйти из дома" — с пластинки? Контральто одноклассницы Веры Деевой, поющей "Прекрасноедалеконебудькомнежестоко" на уроках хора — с пластинки? На их черных поверхностях отражается все тогдашнее "вокруг" — и, если теперь поставить один из тех дисков, почувствуешь запах школьной мастики; запах клея, необходимого для гэдээровских моделей солдатиков; запах редких иностранных вещей, которые привозили родительские друзья из-за границы (у этих вещей, даже карандаша или свитера, всегда был другой запах); ставишь — и сразу видишь пугавшее пятно Горбачева, очередь за непонятно чем, в которой мама оставила на два часа, слова "Сумгаит" и "перестройка" в газете, лежащей на клетчатой клеенке кухонного стола рядом с какой-то горчицей и папиными "Столичными" в твердой упаковке.

В лето, когда мне исполнилось девять лет, я слушал на даче "Питера Пэна". Я как раз менял сторону пластинки (осторожно держатся за края — не пальцами, а обнимая диск двумя руками), когда приехал из Москвы папа и сказал, что умер его отец. Это было 19 августа 1991 года.

Пластинки Апрелевского завода, эмблема которого, испускающий во все стороны лучи маяк, имелась на каждой пластинке, на красном или голубом круге в центре музыкального носителя, были толстые, из черного тяжелого материала вроде пластмассы. Материал этот, как я узнал позже, назывался шеллак, о виниле еще не было и речи. Репертуар был небольшой. Любимый как аккомпанемент для танцев "Фокстрот. Исп. Л. Утесов" — популярный "Барон фон дер Шпик". "...попал на русский штык, остался от барона только пшик!" И томное танго без названия, просто "Танго. Исп. инструментальный ансамбль". И еще одно танго, тоже без названия, но все знали, что оно называется "Брызги шампанского", и кто-то даже подпевал инструментальному ансамблю: "...новый год, порядки новые, колючей проволокой наш лагерь окружен...", но тут же обрывал пение. И бешеная "Рио-Рита. Исп. оркестр Госрадиокомитета". И бархатный певец Евгений Кибкало... И невесть как оказавшийся среди обычной апрелевской продукции в мятых бумажных конвертах Вадим Козин с непостижимо прямыми словами "...давай пожмем друг другу руки — и в дальний путь, на долгие года!". Я не мог тогда, конечно, понять, о чем тут речь, но и меня преступной страстью, словно магаданским ветром, пробирало до мурашек...

Но, если честно, сейчас я с трудом вспоминаю всю эту музыку, сначала на 78 оборотов, потом долгоиграющие, long play, на 33... Все забылось, даже Гленн Миллер в белом глянцевом конверте. А вот что помню ясно все эти шестьдесят лет — была пластинка из винила красного цвета, полупрозрачная, и прежде, чем возложить ее на диск патефона (потом — проигрывателя "Концертный" с динамиком в крышке), я обязательно смотрел сквозь эту пластинку на свет. Все становилось багровым.

А вот что за музыка была записана на этой пластинке — решительно не помню.

Судьба искусства.

Вся благость столичного северного советского детства размывалась летом на приморском юге, где кроме бабушек, фруктов, ковров, переброшенных через турники, и с до войны задержавшихся голубятен во дворах были местные — источник новых тайных знаний и прилагающихся к ним слов. Этот запас (при родителях становившийся неприкосновенным) пополнялся и как бы взрослел год от года, но в отличие от обсценно-скудного юношеского словаря, превращавшего любой предмет в фигню, фигулину и фиговину, южный язык гостевого детства был агрессивно точен и изобретателен. Из носа текла юшка, на щеке обидой горела слива, это соседнего района шобла, завтра снова пойдем на махач. Свои названия имели и разные приспособы — проволочная рогатка в отличие от классической, где камень подбирался под кожух, стреляла шпуньками, на боковой поверхности стесанного каблука прижигалось из ватного фильтра чиркало, соседу в воду забрасывался карбид, как легко восстановить в памяти его шипение и как невозможно запах. Поощряя всякое рукоделие, промышленность на службе власти массово предлагала штихеля, надфили и лобзики, которыми из фанеры за три пореза вытачивался самострел. Из чехлов для кубинских сигар собирали жухи для запусков за сараем, я и сейчас помню сожженную при неудачном старте рубаху с польским газетным принтом. Такие потери, редкие травмы детства, его ссадины и ожоги, все то, что осталось зарубками на прикладах воспоминаний,— просто выдуманные слова, свидетельства той недолгой эпохи, когда у оружия не было официальных наименований, точнее, мы их еще не знали.

В позднем СССР наблюдался известный крен в сторону многообразия.

Октябрятские звездочки, например, были алюминиевые и пластиковые. Пионерские галстуки — сатиновые и синтетические. Комсомольские значки — простые и с баннером "Ленинский зачет". Свои достоинства и недостатки были у каждой из разновидностей: например, сатиновые галстуки трепались и мялись, а синтетические — развязывались и плавились под утюгами.

Вот и солдатики у нас тоже имелись двух типов.

Металлические были приятно тяжеленькие, но все больше какие-то безликие, как в стихах Мандельштама, а вот пластиковые семьи, появившиеся как раз на рубеже шестидесятых и семидесятых, обогатились тематическими нотами. Полагаю, что к юбилею 1917-го были выпущены революционные наборы. Чуть позже к ним присоединился набор "Ледовое побоище". Он тоже был революционным — но уже в том смысле, что тут были представлены не только наши богатыри (разумеется, красного пластика), но и вражеские псы-рыцари (серенькие).

До этого игрушечные советские войска существовали в гордом одиночестве, обреченные на бесконечные парады на паркетных или дощатых плацах — или на маневры по колено в ковровой траве.

Теперь многообразие усилилось, и дело пошло живей; иногда войска смешивались, и петроградские матросы присоединялись в гибридной войне к шлемоносцам, побивая совместно с приданными им оловянными пехотинцами рогатых ливонских натовцев, врагов традиционных ценностей.

Если я не ошибаюсь, пластиковые индейцы с ковбоями тоже обычно присоединялись к нашим, забыв прежние распри.

Думаю, у этого самого Гиркина такие же наборы были в детстве.

Я вырос в довольно бедной семье. Родители, художники, часто сидели без работы и денег, поэтому крутыми игрушками и подарками я избалован не был. Конечно, и у меня были — из крутого — несколько матчбоксовских машинок, гэдээровская железная дорога и отряд гонконгских "ковбойцев", но подобные драгоценности были, наверное, у многих советских школьников. Из необычного вспоминается, как однажды, классе в третьем, я вернулся из школы и обнаружил на кухонном столе потрясающий предмет. Это была совершенно иностранная алюминиевая баночка сочного зеленого цвета с яркой надписью: 7UP. Я понятия не имел, что это, но дожидаться родителей было выше моих сил. Открыть банку цивилизованным способом мне не удалось, пришлось воспользоваться консервным ножом. Внутри оказалась совершенно прозрачная газированная жидкость. Неужели просто минералка? — разочарованно подумал я. С моей точки зрения, в такой красоте могло храниться только что-то божественно вкусное. Я отхлебнул. Чудо свершилось. Совершенно прозрачная минералка показалась мне газированной амброзией. Это был экстаз. Я причастился святых даров Запада. Как и многие мои ровесники, я обожествлял западные товары, каждый из которых казался маленьким чудом, но почему-то именно эта баночка с бесцветной жидкостью произвела на меня глубокое впечатление, приоткрыв волшебный мир изобилия, а заодно и уничтожив все, чему меня учили три года в школе.

В следующий раз я попробовал 7UP в начале 90-х, когда банки с западными напитками заполонили прилавки. Помню свое удивление: божественный нектар оказался приторной химической жижей. Да и банка выглядела какой-то пошловатой и небрежно сработанной. Я тогда интуитивно понял, что западные бренды действуют наподобие магических амулетов в компьютерных играх. В тот момент, когда волшебство кончается, они обнаруживают свою полную иллюзорность. На эту тему существует много умных книг, некоторые я даже прочел, но сильно позже. Что же касается той баночки, то я поставил ее на стол и долго еще — до старших классов — хранил в ней письменные принадлежности.

Они назывались "жопками" практически официально (то есть официально, кажется "булочка "столичная"", но это напрочь забыто — и сейчас выяснить удалось только путем глубинного гугленья). Тогда булочные и хлебные отделы продмагов были устроены так: часть помещения отделяли чем-то типа стропил, на которых под углом укрепляли лотки. С другой стороны их время от времени наполняли батонами, кирпичами "черного" и даже "калорийными" с изюмом (как назывались разочаровывающие — такие же, но без изюма, теперь не помнит даже гугл). От теперешних булочных, иногда устроенных похоже, те отличала полная отгороженность, даже таинственность этого помещения с другой стороны (в принципе, тогда вообще "обратная сторона прилавка" воспринималась как нечто таинственное). Там, в просветах между лотками, проглядывалась какая-то жизнь, мелькали белые халаты, слышались голоса и топанье, а самые смелые покупатели, бывало, склонившись и неловко вывернув голову, чтобы хоть кого-то там увидеть, пытались выяснить — стоит ли ждать "рижского".

Так вот, иногда случалось так, что ты заходил в булочную в тот самый момент, когда из-за этого заграждения раздавался возглас: "Петрович, жопок подсыпь!". И вот они, постукивая, ссыпались в лоток: кругленькие, слегка подрумяненные и действительно до неприличия похожие на оттопыренную детскую (ну или не детскую — тут уж, как мы тогда говорили, у кого чего болит) попку. Такой упругий хлебный кругляшок размером с мой теперешний кулак, с физиологически правдоподобной расщелиной посерединке. Именно поэтому это было идеальное послешкольное угощение на двоих, даже с привкусом какой-то интимности. Ты держишься за одну половинку, твой спутник/ца — за другую, томный чпок разламывающегося по выпеченному провалу теста — и вот уже зубы погружаются в упругую, даже вязкую, не то чтобы безвкусную, а типа "сам придумай, какой это вкус", субстанцию. Да, это сближало.

Стоили они три копейки. Столько же, сколько билет на трамвай, но меньше, чем на троллейбус и автобус. Впрочем, мы никуда и не ездили, все было здесь, на районе.

Самым ярким — во всех смыслах — предметом из детства мерцают в памяти елочные игрушки. Наверное, дело в непохожести этих новогодних стекляшек ни на что во всей остальной жизни. И конечно, в ритуале их развешивания.

Елку отец рубил (то есть спиливал, конечно) всегда сам. В недалеком лесу отсекалось метра три от вершины здоровенного дерева — непременно со множеством красновато-зеленых шишек. Этот круглый, как шар, хвойный куст отец, шагая на охотничьих лыжах-снегоступах, тянул за собой на веревке до ближайшей дороги, где добыча привязывалась к санкам. Экспедиция занимала весь день. Теперь звучит с почти дореволюционным размахом, но в 60-е годы ХХ века в Вологодской области не бывало ни покупных елок, ни тем более искусственных.

"Лесная красавица" (определение советских детских книжек) занимала половину единственной комнаты нашей квартиры-хрущевки, выделенной Череповецким металлургическим заводом. Игрушки, переложенные ватой, раскладывались на столе. Каждый год мама докупала несколько новых — к ним привязывали ниточки. Сначала шло совещание: поглядывая на елку, семья решала, что куда пойдет. Наверх — мелкие "золотые". Высоко ценились две лупоглазых совы, только их надо было "развести" по елочному фасаду. В центр помещались тоже двое разных часов, показывающих без пяти двенадцать. На макушку надевалась пика — звезду в нашем беспартийном доме считали чересчур идейной.

Выставка "Советское детство" в Музее Москвы

Фото: Анна Шмитько

Единственный советский герой — весь-весь зеленый, с красной звездочкой на буденновке пограничник, коленопреклоненный подле своей овчарки,— привешивался где-то сбоку. Еще довоенная, эта игрушка воплощала образы знаменитого рядового Карацупы и его верного пса — они вместе задержали чуть не полтысячи нарушителей священных рубежей Отчизны. В народе композиция называлась "не ссым с Мухтаром на границе" — и мне совсем не нравилась.

Мои фавориты — серия овощей и фруктов из только что прочитанной книжки Джанни Родари: сам Чиполлино, Мастер Виноградинка, Вишенка, Синьор Помидор и Принц Лимон. Жалко, отсутствовал Кум Тыква — авторскую ремарку ко всем его речам "и тяжело вздохнул" я тогда повторял, слыша любой запрет (Мама, можно я запруду пойду делать? — Сказано же: нельзя, опять ноги промочишь! — "И тяжело вздохнул").

Серию выпустили недавно, уже в 1960-е, но выполнена она тонко: глазки прорисованы, на заплатах бедняков и на пряжках-эполетах богачей обозначен каждый шовчик. Классовая борьба меня не особо занимала, интереснее было, что садово-огородные персонажи составляют свой мир. На елке им надлежало жить по соседству и смотреть не на нас, а друг на друга. Фигурки крепились стоймя в прищепках, и их аккуратно поворачивали: вот, так Лимон теперь своего Помидора видит.

Фонарики, сосульки и полосатые волчки занимали средний ярус. Понизу чередовались шары и снежинки. Прихотливо ниспадая, последними вешались две нитки бус. Вату разбрасывали по выпирающим веткам — ну где обычно снег и лежит.

Елка стояла в кастрюле с водой посредь перевернутого детского столика. Ножки столика и связывающие их со стволом веревки в густой хвое были не видны. Залезая под царапающие спину ветви, свежую воду я подливал ежеутренне, проверяя, нет ли подарков от Деда Мороза. Презенты — то весомые, то не очень,— тянулись с неделю. Потом перерыв недели две — и снова жди сюрпризов: почти не осыпаясь, елка жила у нас месяц, аж до моего дня рождения (26 января), и именинные подарки я доставал как новогодние.

Дописав до сих пор, понимаю — как что это мне вспоминается: будто я застал парусный флот, дилижансы, обращение "сударь" и звание "штабс-капитан". А застал только елку из леса. Но теперь-то и ее нет.

Несколько раз в жизни, когда мне случалось вдруг найти давно исчезнувшую из виду вещь, я задавался вопросом, куда же все-таки от нас девается то, что пропадает навсегда, безвозвратно.

Вот, например, недавно один из моих взрослых сыновей принес мне школьные дневники и тетради, найденные при разборе старой рухляди в квартире, где я прожил свою предыдущую жизнь. За несколько лет, в комплекте. Большой картонный ящик. Я их зачем-то рассортировал в хронологическом порядке и по предметам.

В тот момент я подумал: ну хорошо, дневники и тетради нашлись, но где же фломастеры? Ведь были в то же самое время, в ранних школьных классах, толстые шестигранные болгарские фломастеры в плоских жестяных коробках. Вот где они?

Прошло сорок лет. Они же не могли просто исчезнуть, улетучиться, распасться на атомы за это время. Я видел однажды на пляже в Таиланде большой плакат, на котором написано было, сколько лет живут, пока природа не растворит их в себе без следа, разные вещи, выброшенные или оброненные человеком в океан. Банка из-под кока-колы — год. Нейлоновые плавки с металлической пряжечкой — три года. Резиновый вьетнамский шлепанец — десять лет. Шина от мотороллера — двадцать пять лет. Пластиковый пакет из супермаркета — пятьдесят. Стеклянная пивная бутылка — вечность.

Выставка "Советское детство" в Музее Москвы

Фото: Анна Шмитько

За сорок лет с толстыми-претолстыми фломастерами ничего не могло случиться. Где они? Лежат же где-то?

Так я думаю про разные вещи и пытаюсь представить себе, где именно они лежат и ждут меня. На загородной свалке — под стометровым курганом прочего мусора? У побережья Ирана, на дне Каспийского моря, куда вынесло их течением Москвы-реки, потом Оки, потом Волги? Или все-таки там же, на антресолях прошлой квартиры, но просто у дальней стенки, куда так и не добрались мои взрослые дети? Может быть, еще найдут.

Или вот была дедушкина готовальня фирмы Faber.

Левон Карапетович — дедушка — был архитектором. То есть он сам говорил, что он "никакой не архитектор, а вообще фортификатор". Потому что работал в специальной архитектурной мастерской, запрятанной в недра Министерства внутренних дел, а потом Министерства обороны. И строил он главным образом подземные бункеры для управления войсками в случае войны. Сначала — просто войны, потом — ядерной войны. Правда, пару раз ему доставался красивый заказ: правительственная дача, которой сверху был прикрыт очередной такой бункер. Для Ворошилова под Москвой. И даже, говорил он, для Сталина — на абхазском озере Рица.

А еще однажды мы шли с ним по Арбату, и он остановился, поднял голову и показал мне высоко вверх. Там, под самыми облаками, торчал, красиво освещенный желтыми ртутными прожекторами, шпиль высотного здания на Смоленке, где МИД.

— Это я нарисовал,— сказал дедушка Левон Карапетович.

— Такой огромный дом?

— Ты что?! Дом — не я. Я — только шпиль. Дом построили уже, подвели под плоскую крышу, тогда в Нью-Йорке положено было такие небоскребы строить, как бы срезанные. Тут тоже такой же должен был быть по проекту. Но Сталин ехал мимо и спросил: "а шпиля не будет, что ли?". Ничего не хотел, никому не приказывал, просто спросил. Поинтересовался. Ну нас всех по тревоге собрали, на казарменное положение перевели, и мы за четыре ночи этот шпиль спроектировали, рассчитали, расчертили. Бетонную конструкцию сверху здание не выдерживало. Так мы придумали металлический каркас, обшитый стальным листом и раскрашенный под гранитную облицовку. У меня прямо с кульмана строители рвали листы, я не успевал расписаться в уголке: надо было на завод металлоконструкций везти. Так и построили — и стоит до сих пор. Вон слегка ржавеет в швах облицовки, между листами. Подтекает по краске...

Я посмотрел и разглядел, как подтекает. Оно, кстати, и теперь подтекает, если сзади, со стороны переулков смотреть. Ржавчина до конца не закрашивается.

Шпиль, и домик на Рице, и дачу Ворошилова, и бункеры дедушка чертил инструментами из очень хорошей немецкой готовальни Faber. Когда работа кончилась, а началась пенсия, он ее принес с собой домой.

Она лежала в книжном шкафу, за стеклом, поверх собрания сочинений Эмиля Золя в светло-коричневом переплете. Иногда разрешалось ее достать.

Надо было снять красный бархатный чехол, слегка обсыпающийся короткими нитками по краю, с вытертым золотым вензелем Faber'а. Выложить совсем без стука на стол футляр из толстой черной кожи, специально морщинистой и пупырчатой, шершавой и теплой, с таким же вензелем, оттиснутым в середине. Подцепить ногтем по передним углам и выдернуть в стороны два золотых гвоздика с круглыми шляпками. Когда они выдвигались на нужную длину, щелкала пружина — и футляр приоткрывался, как морская раковина, чуть-чуть. Теперь поднять крышку.

Там, прикрытые листочком тончайшей замши, лежали циркули разных размеров с прямыми или коленчатыми ножками, рейсфедеры разной толщины, разные перья для туши, ножичек для очинки грифелей, сами грифели в круглом пенальчике. Еще что-то, еще что-то, еще что-то — такое же матово светящееся полированной сталью, с тончайшими клеймами, волосяными мерными делениями, иглами опасной и злой остроты, зубчатыми колесиками в тугих сочленениях.

Чертить мне было нечего и незачем. Но можно было смотреть и время от времени прикасаться кончиками пальцев к этим таинственным инструментам, каждый из которых покоился в специально для него предназначенном неглубоком ложе, выдавленном точно по мерке в бархатном дне футляра.

Потом крышка тихо закрывалась — и золотые гвоздики со стуком возвращались на место.

Где-то же она есть, эта готовальня. Не может же ее не быть больше нигде.

Где она? Где она?

Найдите мне ее. Верните ее мне. Я с нею проживу, что осталось.

Эта вещь ничем не примечательна, кроме того, что она из детства, которое было советским. Кажется, это называется кушетка или тахта. Узкий топчан с тремя худыми подушками, прислоненными к стене. Довольно благородная, буро-зеленого цвета обивка. Бурые фрагменты были гладкими, более зеленые — выпуклыми. Их сочетание складывалось в какой-то незавершенный орнамент, в котором ритм, безусловно, присутствовал, но оставался не вполне уловим.

Этот полууловимый ритм фактурного орнамента стоит перед глазами. Он вводил в транс: если всматриваться, мысленное пространство беспредельно расширялось. Происходило то, что Лотман называл "коммуникацией Я — Я". Второе важнейшее качество кушетки — ее роль в картине тотального вечернего уюта. Тривиальным образом это интимное детское чувство становилось трамплином социального самосознания. Образ кушетки неотделим от воспоминания о пронзительном прозрении: "Какое же счастье, что у меня есть эти лампа, тахта и все остальное, что я не родился в какой-нибудь Африке или где то еще в том ужасном мире, где этого нет".

Мы выносили ее на помойку с приятелем-филологом уже в эпоху поздней перестройки. Уже и сзади, и вокруг приметы Африки разбросаны были многочисленными пестрыми перьями. И сама тахта (или кушетка?) была ее, Африки, деталью. Совсем скоро впервые поеду я на Запад, где, войдя в детскую в каком-то доме, услышу внутренним слухом пронзительную мысль ложившегося спать ребенка: "Какое же счастье, что я не родился в несчастной Африке или каком-нибудь Советском Союзе".

Я мог бы рассказать истории о любимых вещах из детства, но кажется, что эти истории стали важными для меня только потом, когда детство закончилось, а скорее всего, тогда же они и сложились — из разрозненных осколков воспоминаний. Почему-то сейчас сердце замирает не от рассказов, а от самих осколков, иногда всплывающих в памяти, от каких-то совсем точечных тактильных ощущений: как пересекал тропинку вылезающий из земли узловатый корень, про который я впервые понял, что это корень, какой безнадежно-блеклой была краска на дверной притолоке, куда меня однажды поставили в угол, как ерошилась короткая нежная шерстка у игрушечного кота. Лучшими моими друзьями и игрушками довольно рано оказались книги, но и про них вспоминается что-то пустяшное, никудышное: имя автора — Монтейру Лобату — и название "Орден желтого дятла" (которое, очевидно, гораздо лучше, чем все, что за ним может скрываться), неповторимо печальный оттенок оранжевого на обложке "Серебряных коньков", невесомая хрупкая девочка, прячущаяся под китайским зонтиком на странице книжки Каверина "Легкие шаги". Или, за пределами шкафа с детскими книжками,— неизменно бодрый лысый дядька, вооруженный аэрозольным флакончиком, со страниц книги "Химия в быту" (и слова "дезинсектициды и репелленты" оттуда же), или название коктейля "эг-ног" из практически переводной латвийской книжки "Прием гостей" (фамилия автора как будто придумана людьми, не долечившимися у логопеда: С. Лыба). Про это не напишешь в списках "книг, которые меня сформировали", из этого не извлечешь назидания ни читателям, ни даже себе — но почему-то именно это никудышное и зряшное посылает сейчас солнечные зайчики из прошлого — как обрывки фольги или осколки бутылочного стекла, зарытые в саду под яблоней: не бог весть какие секретики, зато никому не ведомые, только мои.

Родители мои недолгое время жили в ГДР, откуда мне и досталась игрушечная железная дорога производства PIKO Modelbahn. В моем младшем дошкольном возрасте разнообразный трейнспоттинг вообще отнимал у реальности массу пустого времени и наполнял его передвижным смыслом. Летом снималась дача, где шум и запах окрестных электричек казался таким же полновесным природным явлением, как гроза или муравейник, словно железнодорожная промышленность была одной из форм небесного промысла. А в остальные времена в квартире можно было прямо с утра разложить слегка обжигающий током рельсовый хворост — это напоминало своеобразное заклинание пространства. Дорога была совсем как настоящая — точнее сказать, она была слишком настоящей. В самом деле, составы на Казанском направлении выглядели какими-то неотесанными бревнами по сравнению с моими желтыми цистернами, хрупкими платформами, болотного цвета вагонами-ресторанами и тяжелым ультрамариновым электропоездом. В их миниатюрном совершенстве чудилось что-то зловеще-гофмановское. Тогда я, видимо, впервые и поверил в то, что правильно выстроенная модель реальности теоретически может (а то и должна) быть лучше самой реальности. Потом я вырос, прочитал, в частности, про то, как герои Андрея Платонова влюблялись в паровозы, и подумал о мельчайших совпадениях внутри одной, условно коммунистической идеологии. Платоновская вагонная антропотехника призвана была преобразовать мир до состояния коммунизма — а я любил строить свою железнодорожную микроутопию на игрушечном материале из страны соцлагеря. Ни в том ни в другом случае ничего не вышло.

Жарко, и они выпивают — на дачной веранде мой инженерный дед и сосед Вова-слесарь (рядом еще дача у Вовы-мента, но с ним не общаются). Выпивают теплое шампанское (водку и портвейн в местном сельпо уже не купить) и клянут горбачевский сухой закон. Мне одиннадцать лет, но я антиалкогольной политикой партии и правительства тоже недоволен — пустые бутылки из-под шампанского не принимают, а я коплю на фотоаппарат "Смена". Он стоит 15 рублей, то есть 75 пивно-лимонадно-водочных, или 89 винных, или 100 молочных, или 150 пепси-кольных. Потеря одной чистенькой бутылки меня огорчает — придется мыть старые. Дачу дед построил в середине 1960-х на столбчатом фундаменте, и в последующие двадцать лет пространство под верандой заполнялось пустой стеклотарой: она пылилась там в ожидании предприимчивого меня — приличный взрослый человек бутылки сдавать стеснялся. И вот я сначала сажусь на велосипед, педалирую до пункта приема стеклопосуды (это довольно далеко), там убеждаюсь, что посуду берут (а могло вполне висеть объявление "ушла на базу" или "тары нет"). Мчусь обратно, выкатываю из сарая собственную детскую коляску, которая пылится там как раз для такого случая, набиваю ее уже отмытыми бутылками и качу. Три ходки — и пятнадцать рубликов как с куста. Новеньким фотоаппаратом я делаю дачную фотографию: жарко, и они выпивают на дачной веранде. Мой дед и сосед Вовчик.

С нежностью вспоминаю свои детские игрушки. Теперь таких нет и никто не делает.

Речь идет о глубоком детстве. Признаюсь, что моим самым любимым предметом была коляска. Ничто другое все же не доставило мне такой радости. Признаюсь потому, что за давностью лет преступление не карается. Коляска была прекрасна. Она была белая, обшитая белым дерматином, на больших колесах на белом резиновом ходу, с поднимающимся тентом на стальном каркасе из нержавейки. Она была совсем новая.

Полюбил я ее в позднем возрасте, когда мне было лет двенадцать, и это было мгновенное, сильное и преступное чувство, смешанное с известной предприимчивостью. Страсть, которая не знала преград.

Все началось с отъезда Александра Моисеевича Пятигорского в эмиграцию. Он раздавал вещи, которые не могли бы ему пригодиться в Лондоне, и я взял швейную машинку Подольского завода, которую не хотел брать никто из взрослых. Мой дядя Дэвик, человек очень систематического подхода к миру, сказал, что без инструкции я работать на этом приборе не научусь. Я проявил предприимчивость. Я написал письмо на Подольский завод. "Уважаемые товарищи! — написал я.— В 1956 году моя мама приобрела ваше изделие серийный номер такой-то. Это швейная машинка. Спасибо Вам за нее. Все эти 20 лет машинка работала прекрасно. Ни одной поломки! Надо только ее регулярно смазывать из масленки, которая к ней прилагается. Но вот беда! При переезде потерялась инструкция по применению машинки, и ее негде достать. Я ходил в районную библиотеку, но там нет инструкции. Не могли бы вы мне помочь?" Подписался я именем дяди Дэвика для конспирации. И что вы думаете? Через неделю они прислали мне инструкцию с благодарностями за отзыв об их продукции.

Через неделю я мог шить все, что мне было нужно. И вот тут я увидел коляску. Она стояла у первого подъезда, прикованная к столбику цепочкой от пробки в ванной. Жалкие ухищрения! Мы с другом взяли ее, когда стемнело, легко и бесшумно, с помощью одного точного движения кусачками.

Первым делом мы сняли с нее шкуру. Шкура казалась самым ценным. Я взял дома шесть столовых ножей с мельхиоровыми ручками, на ручной точилке переточил их за день под более боевой, как мне казалось, рисунок лезвий, пошил из шкуры коляски белые чехлы для ножей, сделав на них красной нитью орнаменты как у Виннету сына Инчу-Чуна, один оставил себе, а остальные продал дворовым друзьям. На полученные средства я приобрел еще десять ножей попроще, но и побольше, с пластмассовыми ручками, в нашем хозяйственном магазине, опять пошил чехлы и продал их уже, кажется, рубля по полтора. У меня появился капитал.

У нас был один парень, из другого двора, но не враждебного, а просто другого, и он продавал венгерку. Венгерка — это такая резинка, круглая в сечении, примерно миллиметр в диаметре. В принципе ее можно было добывать из резинок для трусов, но там она попадалась мелкая, некачественная, и потом очень много возни. А у него был какой-то выход на армейские склады (трусы там, что ли, крепче делали?), и он продавал по десять сантиметров. Хватало на одну слабенькую рогатку. А я купил у него три мотка метров по пятьдесят, и это был технологический прорыв.

Какие невероятные, фигурные, изысканные, я бы сказал, рогатки получились из стального остова тента над коляской! Несколько моделей были даже складными — с шарниром в центре. Уже через много лет в городе Сан-Джиминьяно я увидел магазин рогаток для зарубежного юношества в средневековом стиле. В моем детстве таких не было ни у кого, даже у кого родители ездили за границу, а то бы я даже не знаю, что с нами было, если бы мы тогда их увидели. Ну у них, конечно, заграница, дизайн. Но мои были не хуже по боевым качествам. Натяжной механизм из скрученной венгерки позволял стрелять шпонкой (это такая скобка из проволоки) дальше, чем может предположить самое богатое воображение. Я не вру, я однажды с земли разбил окно соседям с четвертого (!) этажа. О эти прекрасные оконные стекла моего детства! Они так легко бились. Теперь таких не делают.

Отдельной прелестью оказались колесные оси. Это были прекрасные стальные трубки длиной сантиметров по семьдесят и с отверстием диаметром миллиметра четыре. Для того чтобы плеваться шариками из пластилина, лучшего соотношения длины и диаметра не было и нет, когда сами будете плеваться, попробуйте, узнаете — я дело говорю. Мы тогда с моим другом ухаживали за одной девочкой, и как-то прямо с утра залегли у нее под окнами в траву, и плевались ей в окно целый день. И почти все попадало, если сделать поправку на ветер. И оно так сильно плевалось, что половина шариков даже прилипало к окну. Такая любовь!

Ну вот, а потом случился окончательный технологический прорыв. Мой приятель попал с нашей рогаткой в соседний, враждебный двор, рогатку у него отобрали. И там нашелся какой-то гад-имитатор, который всех ребят оттуда вооружил такими же рогатками, как мои. Подозреваю, что они тоже завалили какую-то коляску, но фиговую. Потому что, когда мы сидели вечером у костра и думали, что же делать, я смотрел на останки нашей колясочки и вдруг обнаружил, что она была на рессорном ходу! А у них не было рессорного хода.

Рессоры состояли из узких металлических пластин, наложенных друг на друга, по четыре на колесо. И эти пластины гнулись, но потом разгибались обратно. Чудесное, необъяснимое свойство! Это был идеальный лук, только коротенький. И я изобрел арбалет. Вероятно, я где-то видел арбалеты, общий принцип пришел мне в голову как-то подозрительно быстро, но точно это было мое изобретение, потому что в Средние века никто не мог додуматься производить это изделие из останков добытых на охоте колясок.

Арбалет из коляски. Рисунок Григория Ревзина

Фото: Григорий Ревзин

Значит, смотрите, делается это так. Сначала из досок от деревянных ящиков, которые лежат на складе у овощного магазина (там легко перелезть через забор), надо сделать остов. Вам понадобятся две доски, а также дверная петля от кухонного шкафа (если их свинчивать по одной, то это не сразу заметно). Две доски соединяются петлей, нижняя работает как рычаг. Нужен еще курок, в принципе для этого годятся гвозди, но мамины шпильки гораздо изящнее. Только надо брать крупные, мелочь не держит стрелу, и лучше с шариком — красивее и дергать легче. Дальше к торцу верхней доски вы прикрепляете рессору, а по всей длине ставите трубку, только не ось для плевания, а крупную, из тех, которые идут на основной каркас коляски. На выходе из трубки — ступор из шпильки для стрелы (только он должен вытягиваться вниз). К рессоре нужно приделать проволоку для натяга и тетиву. Это, кстати, не все сразу соображают, что это разные вещи — натяжная петля и стрелятельная, а это важно.

Осталось сделать только стрелы, и все. У нас были особые стрелы — мы взяли винты, пошли на железную дорогу, положили их на рельсы, и когда проехал поезд, их расплющило в форме елочки. Если эту елочку врезать в стрелу на место наконечника, она получается вообще офигенская.

Оттягиваешь нижнюю доску, рессора сгибается, стрелу кладешь в трубку и закрепляешь шпилькой, потом надеваешь тетиву (тетиву я тоже сделал из скрученной венгерки), снимаешь натяг, прицеливаешься и выдергиваешь ступор-шпильку. Я не знаю, насколько далеко это стреляло. Мы с ребятами пошли и расстреляли во враждебном дворе верхний этаж 12-этажного дома. 12-этажного! Все окна побили, и еще бы побили, только стрелы кончились. Это был восторг! Это было настоящее торжество инженерной мысли.

Ну вот, а потом моей маме соседка сказала, что приходила милиция, говорят, у нас орудуют какие-то хулиганы. Мама испугалась, да и я струхнул. И меня отослали на все лето в Киргизию. Там я стрелял уже из настоящего охотничьего ружья и зубами свежевал ондатру. Но все лето я думал, что сделать с прекрасными четырьмя колесами на белом резиновом ходу, которые лежали у меня в сохранном месте. И придумал вообще потрясающую штуку. Но когда я вернулся, оказалось, что колеса-то у меня украли. Представляете? Вообще ничего святого у людей нет. Украли колеса от детской коляски! Зачем?

Вот такие у меня были детские игрушки. Жалко, что тогда пришла милиция. А то бы я развился, стал инженером, ковал бы ядерный щит Родины. У меня были хорошие задатки.

Комментарии

обсуждение

Профиль пользователя