В руках дающего
Их соединила война. Теперь никому не нужные старики — чеченцы и русские — живут вместе в доме престарелых в Грозном
На стене — огромная картина. В ней — сердце, а в сердце — портрет. Женщина в черном платке подносит указательный палец к подбородку. Под картиной — круглый столик, на нем корзина с коробками конфет. Кажется, женщина сейчас опустит руку и возьмет из корзины конфету. Это попечительница и благотворительница Республиканского геронтологического центра города Грозный, мать главы Чеченской Республики, Аймани Кадырова. А рядом, в темноте, в коридоре на низкой табуретке, прислонившись к стене, сидит человек с узкой, как дыня, головой. Его близко посаженные глаза с тревожной ревностью заглядывают в открытую дверь кабинета, где за столом — женщина в белом халате и с сорванным до самых нижних связок голосом. Его глаза ловят каждое ее движение. Это старшая сестра того же геронтологического центра Зинаида Тавгиреева. Человек просидит тут до вечера.
Вера
Вера вынимает из шкафа длинное коричневое платье, фиолетовую кофту, пятнистое платье, черную куртку, раскладывает все на узкой кровати. На полу рядом расставляет обувь — пару черных туфель, пару белых и одни полусапожки. На Вере черный жакет. Такой же, как на женщине с портрета, которая сейчас смотрит на Веру с противоположной стены. Дверь в комнату открыта, проход закрыт прозрачным тюлем — так что, заглянув сюда, можно увидеть только мутное.
— А сервизы вы видели? — спрашивает Шура, заведующая местной столовой, полноватая русская блондинка.— Это тоже Аймани подарила — каждому,— она показывает на тумбочку, где за иконой святителя Николая — белые чашки, блюдца и чайник в золотой кайме.— Еще, независимо от того, есть разум или уже нет, каждой женщине Аймани подарила кольца золотые на Восьмое марта,— торжественно продолжает Шура.
— Вот это все у меня — от Аймани,— Вера обводит морщинистой рукой разложенное на кровати.— Постельное белье — Аймани. Плед — Аймани. Все — Аймани.
Говорят, что мать президента, опекающая Республиканский геронтологический центр города Грозный, ни разу тут не была. А сам Рамзан Ахматович проезжал поблизости мимо, чем радостно переполошил весь персонал и опекаемых. Но настоящим праздником стал приезд его жены — Медни Кадыровой. Правда, сфотографироваться с ней не получилось — охрана не позволила подходить к ней близко.
— А почему вы живете в Чечне? — спрашиваю Веру.
— Это родина моя,— обижается она.— Мои родители приехали сюда в 58-м году. Я — казачка.
— А почему вы не уехали, когда началась война?
— А куда я поеду? У меня муж, во-первых, подорвался на мине. Это в первую войну. Он умер в этой комнате, за этим столом, сидя прямо вон на том стуле,— кивает на стул, стоящий с другого края. Сейчас там сидит Шура.— Он у меня чернобылец, бывший военный. Я вышла погулять, вернулась, а он уже умер... Мы жили на Минутке, возле автостанции, и, когда входили войска, мы просто успели оттуда уйти, это было в 96-м, а если б не успели... снесло ту квартиру. Вот представьте себе — свистят снаряды, мы бежим — я, муж и мама. И вот мама падает в яму. Мы ее поднимаем и даже не знаем, что у нее разбита печень. Зашли в один дом, там еще кроме нас люди были. И приходит туда карательный отряд, они вывели нас на расстрел.
— Русские?
— Русские.
— А вы им не сказали, что вы русские?
— Они не спрашивали. А потом приказ пришел по телефону мирных не трогать. Я узнала про этот интернат и бежала сюда. Где бежала, где ползла... Осталась я теперь одна. Один сын у меня в Барнауле, другой — под Курском.
— А почему ваши сыновья вас не забирают?
— Они приезжали забирать, просто я не захотела,— сдержанно отвечает она.
— А почему вы не захотели?
— Ну не хочу,— краснеет Вера.— Я здесь хочу жить. У них — свои семьи, а я — сама. Я не хочу детям мешать. Не хочу, не хочу. Не спрашивайте меня больше. Мне здесь хорошо. Я два раза в неделю стригу лежачих стариков. Убираю двор. Мне не скучно.
— И не грустно?
— Ну... бывает иногда,— Вера краснеет сильнее.— Лежишь одна, вспоминаешь частенько. И накатывает.
— А почему ваши сыновья не забрали вас во время войны?
— Здесь блокпосты были. Сюда никого не пускали. И отсюда уже не выходили. Здесь комендантский час был. А вы бы сами пришли, если б ваша мать здесь была? И не вышли бы отсюда.
— Вот Вера тут и сидела со своей матерью, и за забором ее хоронила,— торжественным тоном произносит Шура.— Ей очень трудно, и вы уж сильно ее не пытайте.
Вера, привалившись на край стола рукой, встает и молча начинает убирать в шкаф вещи. Под портретом Аймани, перевязанные зеленой лентой, висят два маленьких колокольчика.
"Дети"
— У нас здесь чеченцев человек 30,— рассказывает Шура по дороге в "крыло детей",— среди них есть те, кто еще после войны не нашел своих близких. А остальные все русские. И человек 20 детей после детдома. Их сюда перевели из Ингушетии, когда им исполнилось 18. Сейчас им 30, но мы их до сих пор зовем детьми.
У Амины в комнате в углу сидит большая обезьяна. В коридоре — ковровая дорожка, на телевизоре стоит стеклянный шар с волком. Кровать под настенным ковром аккуратно застелена.
— Они у нас занимаются трудотерапией,— тараторит Шура,— по четыре часа в день. Вот Амина выбрала себе прачку. Там стирает. Она у нас такая — активистка по работе.
— Каждый день стираем,— картавит Амина.— Лежачие каждый день ссут. У нас зато машинки стиральные есть, и барабан у них большой.
— А тут у нас семейная пара,— объявляет Шура, когда мы заходим в следующую комнату.— Молодежь наша женится друг на друге.
В комнате — двуспальная кровать, две подушки в ситцевых наволочках осторожно касаются уголками друг друга. На подоконнике цветы.
— А где твоя жена? — спрашиваю Юру, одетого в камуфляжную одежду.
— Она от вас прячется,— отвечает он, крутя на пальце цепочку от ключей.
— А какая твоя жена?
— Светка? — Юра сводит зрачки к переносице.— Она хорошая. Нас когда в Ингушетию от войны повезли, мы маленькими были, там еще все были, и Светка.
— И до того он трудоголик,— за моей спиной тонким голосом начинает Шура.— До того не лентяй. Что ни попроси, Юра тут как тут.
— Да, я хороший,— подтверждает Юра.
Мы выходим вместе с Шурой, она идет дальше по коридору, а я, тихо развернувшись, возвращаюсь в комнату Юры. Он продолжает крутить цепочку, глядя на нее сведенными зрачками.
— Просто у меня есть братья в Асиновке,— говорит он мне.— А я не знаю, где Асиновка. Ты не знаешь, где?
— Наверное, где-то очень далеко... — говорю я.
— Я тоже так думаю,— многозначительно говорит Юра и останавливает верчение цепочки.— Если б было близко, они б меня нашли. Ко мне в Ингушетии в детдоме один подошел, говорит: "Братья у тебя есть и сестра. Как ты мог сюда попасть?" Как я мог? Клянусь, я их найду! Клянусь!
В комнате у Маши на стене — фотообои. На них изображен большой павлин, пальмы, вдалеке — лазурное море. Под обоями на табуретке стоит голубое пластмассовое ведро с водой. На стенном ковре развешано множество фотографий. Щебечут попугаи в клетке.
— А это вот смотри, смотри! — зовет Маша.— Эта девочка с нами выросла в детдоме в Ингушетии, она замуж вышла. Вот дочку родила! — Маша показывает на фото младенца в белой шапочке.— Это же Маринка наша родила! — дергает меня за руку.— А вот попугайчики,— закинув голову, Маша смеется.— Это на пока мне принесла Зинина дочка, потом заберут. Они разговаривают меж собой. Это же мальчик и девочка!
— Между прочим, Маша наша, грозненская,— вплывает в комнату полная блондинка Люся — заведующая тут медпунктом.— А Сашка и Лешка из Подмосковья.
— В таком случае что они здесь делают? — спрашиваю я.
— Это ж дети — умственно отсталые,— шепотом отвечает та.— Их перевели в Ингушетию, в Троицкий детский дом в 83-м. Так правительство решило, наверное, не хотели с ними возиться.
— Смотри,— Маша сует мне колечко.
— От Аймани,— торжественно поясняет Люся, а я надеваю кольцо Маше на мизинец.
— Я люблю цветы, собак, кошек,— говорит Маша.— С цветами разговариваю, "доброе утро" им говорю.
— Что Маша в землю ни воткнет, все у нее растет,— подытоживает Шура.
Маша смеется. И хотя вертикальная морщинка уже сломала ее лоб между бровей, выражение ее круглого лица, голубых глаз, да и сам смех тоже — совершенно детские и очень русские.
Непреодолимые обстоятельства
— Сова,— рядом со мной в синее кресло актового зала присаживается невысокая девушка.— Кличку мне тут дали — Сова, потому что у меня глаза большие.
Опекаемые — и старые, и молодые — сидят по рядам. Сегодня студенты грозненского вуза дают концерт в честь Дня пожилого человека. Рядом со мной — Маша.
— Да, у тебя действительно большие глаза,— говорю я Сове, глядя в ее неподвижные черные глаза.
— А знаешь, у кого большие глаза? — спрашивает Маша.— У Маринкиной девочки же! У нас девчонка, с нами она жила, замуж вышла. И девочку себе родила,— повторяет вчерашнюю историю.
На сцену выходит студент в белой рубашке, в черной жилетке и в галстуке, а с ним студентка — в длинной юбке и в платке, концы которого выпущены на грудь.
— У нас язык не поворачивается назвать вас пожилыми людьми! — звонко начинает она. Седые головы сонно поднимаются из кресел.— Вы молоды душой!
Головы снова опускаются. На сцену выходит хрупкий молодой человек, ударяет тонкой рукой по струнам гитары. Его дерганый голос выводит слова: "Видно, нас судьба с тобой развела. Но не забыть мне никогда твои красивые глаза".
— Тут у тех, кто поженился, не бывает детей,— тихо говорит мне на ухо Сова.
— Вы стерилизованные?
— Да...
В одном ряду с нами сидят Юра и его жена Света — маленькая, скрюченная, похожая на ребенка, если не смотреть ей в лицо. Мне не хочется представлять, какой у них мог бы родиться ребенок.
— Потому что не разрешают,— продолжает Сова.— Тут одна девочка забеременела, ей сделали аборт. И какой-то укол ей сделали, чтобы она не рожала. Убили ребенка ее,— она делает паузу, чтобы я могла оценить сказанное, и в этой паузе, не мигая, изучает мое лицо.— Она плакала. Ты что, ужас какой был.
На сцену выходит еще один студент. "Я люблю тебя,— поет он.— Не уходи-и-и. Останься. Не уходи-и". Старики изучают его мутными безучастными глазами.
— Вот она сидит,— Сова показывает на женщину в косынке через несколько рядов от нас. Кажется, почувствовав наши взгляды, голова оборачивается. Взгляд ее — осмысленный и настороженный. Это Амина.
— Знаешь, какой у нее большой живот был? А ребенок какой красивый... Она рассказала Айшатке, с которой работает в прачечной, она ей как мать, что беременна. А Айшатка рассказала всем. Мы думали, когда нам исполнится 18, нам дадут квартиры, и мы выйдем из детского дома. Но нас насильно сунули сюда. А родители у меня есть, просто их врачи обманули — сказали, что я умерла.
Киваю, не споря с Совой. Как кивала в комнате Юры, подтверждая — да, Асиновка очень далеко, даже дальше Луны или Марса. Так далеко, что те, с кем насильно разлучили, не могут преодолеть расстояния или неправды, сказанной когда-то врачами. У каждого в этом доме есть своя сказка. У Юры, у Совы, у Веры, которая верит в то, что блокпосты непреодолимы, а военный Грозный захлопывался, как ловушка, для всякого входящего, и что Аймани с портрета, которая сюда никогда не приедет, может стать ближе, чем сыновья из далеких Курска и Барнаула. Даже у старшей сестры Зины, муж которой, бывший директор этого дома, поехал в Новый год для стариков за подарками, погиб в теракте и не вернулся, кажется, тоже есть своя сказка. Я видела Зинину сказку в пролете между первым и вторым этажом. Там в уголке на сочной искусственной траве возвышается игрушечный замок с райскими птицами, средь белых ромашек пасется зеленый барашек, бабушка поливает из лейки ландыши, а старик читает книгу, сидя на завалинке. Но я-то, еще стоя в комнате Юры, знала, что Асиновка близко — до нее полтора часа езды на машине.
Самый счастливый день
На столах, накрытых скатертями,— борщ, пюре с двумя котлетами, салат из свежих помидоров, печенье, конфеты, банан, компот и йогурты. Пожилые в одном конце столовой, молодые — в другом. За ближайшим столиком от меня — два деда. Один — в черной тюбетейке, другой — в белой, с окладистой белоснежной бородой. Зина сидит рядом, за одним столом с узкоголовым Русиком. Каждый раз, когда ложка за ложкой йогурт попадает ему в рот, близко посаженные глаза Русика распахиваются, словно он вновь и вновь становится свидетелем чуда. На баночке написано — "Чудо".
— Вот Русик,— говорит Зина хриплым голосом.— Еще до последней войны его мама пришла к нам и сдала его. Она замуж вышла, и там он был не нужен. В 99-м она погибла. У него уже деньги пенсионные накопились, я специально ездила к мулле, чтобы спросить, что с ними делать. Он сказал: "Грех взять у сироты хоть копейку. Серьезно отнеситесь к его деньгам. Распоряжайтесь ими честно. Пусть он хорошо кушает при жизни". А вон дедушка,— Зина показывает на белобородого старика.— Еще при Басаеве его в тюрьму посадили, так он до сих пор сидел. Трагедия ему память отшибла, он ничего не помнит. А тот, который рядом с ним, он потерял всю семью, когда в 99-м бомбили. Но дальние родственники у него есть.
— А вроде у чеченцев крепкие родственные связи. Им ведь должно быть стыдно за то, что их родственники в доме престарелых?
— Ой, девочка ты моя,— смеется Зина,— я еще не видела ни одного, кому было бы стыдно. Если бы стыдились, сюда бы не сдавали. Ты права, у чеченцев такого никогда не было, но после войн остались никому не нужные старики.
Я поворачиваюсь к стене, чтобы рассмотреть висящую на ней фотографию Рамзана Ахматовича в орденах и его матери, и натыкаюсь на черный пристальный взгляд Совы.
...Амина в белом халате и в желтых резиновых перчатках стоит посреди просторной прачечной. Стекольный свет предвечерних лучей падает в помещение и разбивается о белую плитку на стенах и на полу. Амина по отдельности вынимает из корзины простыни, наволочки и пододеяльники, загружает их в машину.
— Тут ссыкуновские вещи тоже есть,— говорит она принюхиваясь.— Но ничего, они больные люди уже,— кажется, повторяет она хорошо заученные слова, сказанные ей Зиной или Айшат.— Мы тоже когда-нибудь так будем. Может, еще и хуже будем. Вот Айшатка,— она показывает на управляющую прачечной. У той из-под платка выглядывают седые волосы, а из улыбки — золотой зуб.— Она об Амине заботится,— говорит Амина о себе в третьем лице.— Она Амину как мать любит.
— Да, я ее частенько к себе домой забираю,— говорит Айшат.
В прачечной появляется Сова. Она встает в углу и, не сводя с меня глаз, засовывает в рот грецкий орех. С треском раскалывает его зубами. Я догадываюсь — своим присутствием она хочет помешать мне задать вопрос о ребенке. Входит Зина.
— Так получается, что я все время общаюсь с ними в присутствии персонала,— говорю я, обращаясь Зине.— Я ни разу не оставалась с ними одна.
— А ты думаешь, они тебе что-то другое скажут, девочка моя? — спрашивает Зина.— Ты думаешь, ты у нас что-то такое найдешь — обратное тому, что персонал говорит? Тогда давай задавай вопросы, не стесняйся. И ты, Амина, отвечай, не стесняясь. Расскажи ей свою жизнь.
— Ты можешь вспомнить самый счастливый день в твоей жизни? — я подхожу к Амине.
— Никакого счастливого дня не было,— отвечает та.
— Подожди-подожди,— хрипло останавливает ее Зина.— Давай тогда начну я. Вас всех привезли сюда из Троицкого детского дома. Было такое, Амина? Было. Каждый из вас обживался как мог. Потом вы начали жениться, замуж выходить, и ты нашла себе мужа отсюда. Было же такое? Я вам говорила: проверьте свои чувства. Говорила? Потом я на уровне министерства сыграла вам свадьбу. И Медни Кадырова подарила тебе платье. Были цветы, были подарки. Были же, Амина? 15 тысяч вам деньгами подарили, две из них потратили, 13 до сих у нас лежат. И комнату мы специально для вас подготовили. Даже надпись повывешивали — "Совет вам да любовь!". Но вы же не смогли жить вместе. Было такое?
— Было,— соглашается Амина.
— И ты не была счастлива в те дни? — спрашивает Зина.
— Нет,— упрямо отвечает Амина.
— Тогда зачем ты замуж выходила? — разводит руками Зина. Амина молчит.
— Может быть, она хотела детей,— произношу я, и эти мои слова падают в прачечную, на белых плитах которой стекольно преломляются солнечные лучи, как камень в спокойную воду пруда.
Айшат вздрагивает и бежит закрывать окно. Занавеска успокаивается. И сама Айшат, обернувшись, показывает нам уже успокоившееся лицо. Сова застывает с грецким орехом во рту. Зина заступает вперед, разводит в стороны руки, словно они ветки большого дерева, которыми она закрывает от меня Амину.
— Там не было детеныша,— поспешно говорит она, Амина смеется.— Мы думали, там детеныш. Но это была киста, и мы ее прооперировали. Все, пойдемте, пойдемте отсюда.
Зина
Мы останавливаемся у одноэтажного кирпичного строения, из разбитых окон которого смотрит темнота. Кажется, что солнце пробивается сверху сквозь до блеска натертое стекло. Поэтому лучи падают на землю и на траву такими прозрачными лужицами, что от них режет глаза и щемит в груди.
— Здесь что-то случилось, на этом месте? — спрашиваю Зину.
— Раньше здесь прохаживались старики, рос самшит, а акация — она осталась. Тут были только русские, ни одного чеченца. Участники и инвалиды войны, ветераны труда. Но ни в 96-м, ни в 97-м нас не бомбили. А вот в 99-м наш административный корпус снесли. Но старики тут не погибали, они умирали от холода и голода, если это голодом можно назвать. У меня всегда были для них сухари, сладкий чай и перловка. Когда Красный Крест сворачивался, я забрала у них 600 буханок хлеба, тушенку, сгущенку, масло растительное, сахар, еще мне моющие средства дали, а я тогда улыбнулась — зачем они нам. Война же хапом приходила, и мы думали, сейчас тоже придет на недельки две и уйдет. А она, видишь, как долго продолжалась. Мы стариков спустили со второго этажа на первый. В основном в коридорах все находились, а во время стрельбы выходили в пролет.
— Мне говорили, вы после налетов выходили и собирали русских стариков по подвалам. Это так?
— А что тут такого? Конечно, собирали.
— Зачем вы это делали?
— О-о-о,— низким голосом произносит Зина и отступает к крашенному известкой стволу дерева.— Это совсем другой разговор. С одной стороны, уезжали от войны все сотрудники, и каждое утро, когда я не досчитывалась одного и второго сотрудника, я усмехалась — нас же никогда не трогали ни наши, ни ваши. А потом, когда начали сильно бомбить, Тамара мне говорит: "Я боюсь, Зина. Я уеду". А я говорю: "Нет, мы так не будем позориться. Сейчас закончится эта дрянная перестрелка". А почему я осталась с ними, я не знаю. Моя мать была в надежных руках брата и сестры. Детей я отправила в Нальчик... Во-первых, я даже подумать не могла, чтобы вот так уйти и оставить стариков одних.
— Почему?
— Девочка моя, что же за вопросы ты мне задаешь,— Зина разводит руки, разводит пальцы и принимает форму дерева, под которым стоит.— Я не могу знать на них ответов. Эти старики — частичка меня. И даже когда они сейчас умирают, часть меня умирает вместе с ними. Ты сейчас подумаешь, что это громко сказано, но мне попалась в то время книжка про мать Терезу. Я, конечно, не могу сравниться с ней, но я хотела бы к ней близко подойти. А что мне нужно? Красивая одежда? Она не радует меня. Какие-то богатства? Я их не хочу. Я хочу делать добро до самой старости. Доброта спасет мир. Только доброта. Хотя говорят — красота. А вот ты мне улыбнулась сейчас... или даже Русик, а он же такой тяжелый больной... Подожди... я уже волноваться начала. И твоя улыбка, и Русика — это же жизнь...
— До ваших пациентов неприятно дотрагиваться. А некоторые из них лежат в палатах, как овощи, и ни на что не реагируют. Это жизнь?
— А у кого рука поднимется? — хрипло спрашивает Зина, ее голос похож на выкрик птицы, запутавшейся в ветвях. Следующий вопрос, который я собираюсь задать,— где она сорвала голос.— Кто может закончить чужую жизнь?
— Смотрите,— я поднимаю с земли большой осенний и уже подгнивший лист,— вот тут жизни уже нет. А вот акация, под которой мы стоим, ее листья еще зеленые.
— Я не знаю. Может, и не надо меня спрашивать? Мне всех жалко. Я никогда этот шланг у них изо рта не выну. А если он сломается, я тысячу раз куплю новый. Ты вот мне скажи — я захожу к бабушке, она стонет: "Таблетку мне, таблетку". Спрашиваю сестру, говорит, уже давали. Я знаю, что у бабушки жизнь на исходе, но я дам ей эту таблетку, чтобы знать, что мы удовлетворяли все ее желания. Даже если это просто таблетка валерьянки. А если вы по своей лени чего-то не сделаете, то вам грех. С персоналом я жестокая. У меня был инцидент с поваром. Я же вижу, что там мяса нет. И вместо того, чтобы извиниться, на колени встать, нет, она начала — гыр-гыр-гыр. Я ее уволила, а потом пришла журналист, спрашивает: "За что?" А я ей ответила: "Даже если я завтра здесь не буду работать, я уйду отсюда с чистой совестью".
— А прикладами вас били за что?
— Как-то утром зашли сюда боевики, от них двое русских сбежали. Все опекаемые тоже тут стоят. Они думали, мы их тут попрятали. А страшно... Я говорю: "Нет, вы поверьте, здесь нет никого. Вы не подумайте, я бы в целях безопасности их сюда никогда не пустила". Я объяснялась с ними очень вежливо, красиво. Но если хочешь знать правду, то я не знала, были эти русские здесь или нет. А если бы они их нашли, они бы точно пристрельнули меня на месте. А потом сзади один подошел и меня сюда своим прикладом ударил,— она берется за затылок.— Я, конечно, упала, сознание потеряла. Сейчас только эта травма начинает болеть.
— А если бы эти люди, которые тогда вас били, сейчас оказались на вашем попечении? — спрашиваю ее.
— А я их, во-первых, не помню. А, во-вторых, я вообще прощаю людей... — Зина дотрагивается до бус из грубо обработанного янтаря — смолы тех же деревьев. До меня доносится шершавый звук — Сова метет опавшие листья неподалеку. Она не смотрит на меня и с такого расстояния ей не слышно, о чем мы говорим, но кажется, в каждом шарканье метлы звучит одно: "Ты не должна выдавать доверенных тебе секретов".
Русский дух
Пахнет костром. Гакая, гуси, щипавшие траву за низкой оградой, уходят. На их место прилетают голуби. Краснеет куст шиповника. Солнце, продавливая холодный воздух, равномерно ложится на траву. Улитки в белых панцирях присасываются к стеблям сорняка, словно до наступления холодов хотят выпить из них все. Деревья склоняются макушками друг к другу, образуя меж собой арки. Здесь когда-то ходили русские старики. Здесь пахнет русским духом. Здесь солнце светит по-другому, словно оно привыкло ласково прикасаться к стариковским костям, согревая их, и не изменило этой привычке даже на исходе осени. Этот кусочек Чечни — не чеченский, и я по-прежнему уверена: здесь что-то произошло.
— Хорошо, я расскажу вам,— говорит Зина и поднимает перед собой руки.— Я сидела в кабинете, и прибегает Йосик мой, кричит: "Там приехали военные и труп в ковре перед воротами положили". Мы пошли туда, развернули ковер, а там два трупа — дедушка и бабушка.
— Русские?
— Русские. Мы их тут в яблоневом саду похоронили... А после первой войны попала сюда бабушка... А я всегда против войны была, и даже когда Дудаев начинал, я в оппозиции была. И смотрю я на эту бабулечку, а она — до боли знакомая. И вдруг я узнала — она в республиканской больнице работала операционной сестрой. А я ходила туда на практику, я восторгалась ей, так получилось, что мне не хватило сил стать хирургической сестрой, я выбрала стезю полегче... И так получилось, что они эту бабушку долбанули по голове, а она стоит — в фуфайке плюшевой. А я смотрю на нее — боже мой, боже мой, что война с людьми делает,— Зина морщится и отступает дальше к стволу, как будто хочет набраться у дерева сил.— Она спасла тысячу жизней, и я думаю — бандит ты такой, который это сделал,— и без того сорванный Зинин голос рвется,— скотина ты такая,— плачет Зина,— может, она, стоя за операционным столом, твоего родственника спасла. Она не заслужила этого... Потом мы ее тут, конечно, похоронили,— она вытирает нос.
— Они вам сделали больно?
— А ей? И как надо было мне согреть ее сердце,— Зина рыдает в руку.— Какие слова мне надо было находить для таких, как она... Хотя я, наверное, разболталась.
— Я должна вам кое-что сказать... — говорю я.— Я знала про беременность Амины и не поверила, что там была киста. И я специально заманила ее в прачечную, чтобы побольше узнать об этой истории.
— Девочка ты моя,— Зина подносит сложенные руки к груди.— Умоляю, не пиши об этом. Да, она была беременна, и я тебе моргала, чтобы ты не говорила про детей. Конечно, она хотела дитятю своего. Это насколько тяжело было. Но я, во-первых, хотела ребенка сохранить. Я ходила к главному гинекологу, я просила, бегала по врачам, а они видят ее, видят диагноз. Это только очень высокие обследования в Москве могли показать, нормальный ребенок или нет. Я сказала гинекологам: вы знаете, у нас все условия есть для того, чтобы поднимать этого ребенка, мы бы его все любили, каким бы он ни родился. А они мне говорят: "А ты, вообще, кто? Это не ты решаешь, а мы — на высоком консилиуме". Они, конечно, рожать ей не разрешили. А мне оставалось только обмануть ее, что это была киста.
— И она поверила? — спрашиваю я, хотя знаю со слов Совы, что не поверила.
— Ну уж я старалась, как могла,— отвечает Зина.— Но где гарантия, что мы не обрекали ребенка родиться и страдать?
— Но вы же говорите, что не людям решать, кому жить, а кому — нет.
— Слава богу, не мы с тобой принимаем эти решения. Я не знаю, с какими целями ты приехала сюда, но я тебя умоляю — не пиши об этом.
Я отхожу от Зины, возвращаясь под яблоневые деревья. Здесь мог бы бегать сын Амины. А если бы он был похож на Русика? А если бы он родился, но не было бы тут Зины, способной воспринять улыбку такого человека как главную ценность? Но разве Русик не счастлив был, когда ел йогурт "Чудо"? И разве не видела я спокойную добрую радость в глазах Маши? Могла бы я сказать, как хорошо, что не стало на свете больше одним таким человеком, как Маша или Русик? И кто решил, что они, не способные встроиться в современную цивилизацию, несчастней или хуже нас, называемых нормальными? На эти вопросы ответить невозможно, ведь и таких людей, как Зина, способных защитить своих опекаемых, на свете единицы. Ответить на эти вопросы так же трудно, как и пообещать никогда не писать об этой истории.
Во второй раз я возвращаюсь к Зине. Она по-прежнему стоит под деревом в белоснежных детских тапочках, в которых уже холодно выходить.
— Во время войны,— задумчиво произносит она,— я в очередной раз поехала с мужем за продуктами к Красному Кресту и увидела, что они сворачиваются. Я испугалась: неужели и они, неужели мы останемся одни? Мы взяли хлеб и поехали назад. Наша бежевая "копейка" летела по дороге одна, и нас начали обстреливать. Просто чудом мы спаслись. Когда я вернулась сюда, я села на пол и заплакала... Ты, может быть, сейчас недослышишь то, что я тебе скажу: "Милосердие — это дар божий". Оно либо есть, либо его нет. Кадыров хотел закрыть все дома престарелых, и он отправил к нам комиссию. Они изучили каждое дело индивидуально. Кого-то из чеченцев по родственникам раскидали. Но у русских стариков родственников не нашлось. И Кадыров решил так — это мои старики, пусть доживают тут. И тогда мы стали получать еще больше внимания... Помолчи, девочка моя,— говорит она, когда я открываю рот, чтобы возразить.— Ты можешь как угодно плохо к нему относиться, но ты должна признать, что старикам тут хорошо. Я жизнь прожила, я видела разных политиков. Алла Дудаева красивые стихи писала, образованная женщина, но нам она не помогала. Кусама Масхадова — у нее в руках был фонд, но она себя никак не проявила.
...Амина в свадебном платье, надетом специально для меня, танцует лезгинку. "Ты-ре-дый ты-ре-дый-тый",— поет и хлопает Шура. Движения полных рук Амины — мужские, плавные, сильные и решительные. Амина знает, что все собрались в актовом зале из-за нее и ради нее. Она танцует и радостно смеется. А я, хлопая с Шурой в такт, оставаясь при своем плохом мнении о Кадырове, должна признать — это лучший российский дом престарелых из тех, что я видела.