ДЕТИ ЧЕХОВА

Мы, родившиеся в конце шестидесятых годов, — последнее поколение, которое могло читать и понимать Чехова. После нас будет пауза лет в пятьдесят, а то и все семьдесят

ДЕТИ ЧЕХОВА

«Вы бы, голубчик, к Тестову зашли и взяли селянки...»

Чехов был самым модным драматургом девяностых годов. Сегодня его ставить невозможно. Это с блеском доказал последний фильм Киры Муратовой «Чеховские мотивы», который и навел меня на нижеследующие мысли. Более провальной картины у Муратовой, кажется, не было еще никогда (вообще, по-моему, не было явных провалов), а сейчас вышло так скучно, что хоть всех святых выноси. Я, собственно, не в претензии на хроническую муратовскую антропофобию, на врожденную брезгливость к человечеству, на фирменные знаки вроде повторов той или иной реплики и пр. Просто бесполезно браться за Чехова, когда его не любишь. Муратова, как и Ахматова, в этой любви признавалась часто. Причина в обоих случаях примерно одинакова: обе они аристократки, декадентки, элита, и не им понимать разночинца, который испытывал к этой элите сложную смесь любви и ненависти.

Чехов — любимый писатель советской интеллигенции. Он ее отчасти и сделал, явившись первой, чересчур ранней ласточкой этого нового социального слоя. Вот почему он был главным писателем шестидесятых-семидесятых, главнее даже Достоевского — потому что классово ближе. Все упирается в проклятую классовую близость.

Теория классовой борьбы, ныне совершенно похеренная, на самом деле вовсе не такая глупая теория. Я стал это понимать, задавшись вопросом о том, чем на самом деле предопределены мои политические симпатии и антипатии. Не настолько же я идейный человек, чтобы ненавидеть кого-нибудь только за его взгляды. Господи, да из моих друзей две трети ненавидят мои взгляды, а между тем каждый, по Вольтеру, готов отдать если не жизнь, то по крайней мере несколько десятков рублей за мое право их высказывать.

Все дело в том, что я разночинец. Прочее — производное.

Пиши про Чехова, скажет мне иной злобный читатель. Нам неинтересно про тебя. Пошел к черту, скажу я такому злобному читателю, вон в журнале еще шестьдесят страниц, там про меня нет ни слова. А говорить о Чехове для советского интеллигента — значит говорить о себе, потому что он предсказал, пережил и наиболее полно воплотил трагедию интеллигента в первом поколении. «Для того ли разночинцы рассохлые топтали сапоги, чтоб я теперь их предал?» — это мандельштамовское самоощущение тоже ведь не метафора. Просто мы слишком долго внушали себе, что живем в бесклассовом обществе, а оно было очень даже классовым. И все наши попытки подвести под свои симпатии и антипатии другую базу — это все равно что бесконечные разговоры о духовной сущности любви: духовная-то она духовная, но упирается все, хочешь не хочешь, в размножение.

Идеологи классовой борьбы были не правы только в одном. Им казалось, что мир управляется экономическими интересами. А это не так. Мир управляется гордостью и стремлением к самореализации. Разночинцам эти качества присущи в первую очередь, поэтому советские разночинцы сначала построили великую страну, а потом сделали Чехова ее главным классиком.

...Многие задавались вопросом: почему этот декадент и символист, автор загадочных драм, в которых ничего не происходит, терпеть не мог декадентов и символистов? Почему он советовал всех их отдать в арестантские роты? Почему из его дружбы с Мережковским и Гиппиус ничего в конце концов не вышло? А все потому же — чужой. Происхождения таганрогского, бедно-купеческого, торговал в лавочке «Мыло и другие колониальные товары». Сам себя сделал. Самодисциплина и труд. От таких людей за версту несет трудовым потом, а декаданс — удел праздности. Так что своя своих не познаша — как, кстати, и в случае с Леонидом Андреевым, который писал повести и драмы на порядок лучше большинства символистов (и уж точно гораздо символичнее). Однако его охотнее привечала прогорьковская «Среда». Даже бывшего учителя Розанова в светских окололитературных кругах презирали; исключение составлял один Сологуб, который сам, в свою очередь, презирал богатеньких.

Чехов — случай сложный, крайне болезненный узел любви-ненависти, с которыми он этаким Петей Трофимовым взирает на полуживых дворянчиков. Пете хуже всех — он и с Лопахиным не уживется, и Ане не подойдет, и с Раневской никогда не будет на равных. Никогда он не мог простить своей судьбе того, что вынужден был все добывать с бою — непрерывным, часто безрадостным трудом; все, что причиталось ему от рождения, все, что другим доставалось с рождения, без малейших усилий, в его случае было пределом мечтаний. Все его скромность, деликатность, осторожность — железная самодисциплина страшно озлобленного человека, который столько хамства и грубости навидался вокруг себя за время полуголодного детства, что в зрелости от громкого разговора морщится. Чехов больше всего похож на героиню другого, раннего фильма Муратовой — тогда она еще не так ненавидела зрителя и не так дожимала его эксплуатацией одних и тех же приемов; в «Коротких встречах» была одна девочка, которая укоряет героиню за то, что та ей книжки давала читать. «Зачем вы мне книжки давали? Теперь мне с мальчишками неинтересно, а вам я все равно не своя...» От одного берега отстали, к другому не пристали: Чехов обожает аристократию за ее деликатность, утонченность, презрение к внешнему. Он хотел (и мог!) писать «из жизни князьев и графов» и замечательно это доказал, на спор накатав «Ненужную победу», а ради денег — «Драму на охоте». (A propos: ведь это первый в мировой истории детектив, где убийцей оказывается рассказчик! Агату Кристи за такие штуки — за «Убийство Роджера Экройда» — из Британской ассоциации детективщиков исключили, сочтя прием нарушением фундаментальных конвенций жанра. А у нас хоть бы что — «Драма...» считается проходной повестью начинающего автора и известна большинству только благодаря вальсу из фильма «Мой ласковый и нежный зверь».) Но при этом, любя и восхищаясь, и желая попасть в этот круг, и до дрожи презирая родное мещанство и разночинство с его глупостью, пошлостью, хамством, он не может не видеть и того, что дворянчики давно бессильны, бесполезны, развратны, ни на что не годны... Ведь какая слезная пьеса «Вишневый сад», а все-таки сколько в ней нескрываемого злорадства: не хотели взяться за ум? Получите Лопахина. «Музыка, играй отчетливо! Идет новый владелец вишневого сада!» Да при этом Лопахин еще далеко не из худших — то ли они получат в скором времени...

Чехов, вообще говоря, продукт увядания и разложения самого жизнеспособного и бойкого класса в России — мещанского. Это уже тревожный для страны симптом, когда в ней появляются разночинцы. Процветает и благоденствует та страна, в которой дворяне наслаждаются праздностью, а крестьяне знай себе вкалывают. Но дворяне потихоньку вырождаются, спиваются и делаются неспособными к управлению не то что страной, а и собственными поместьями. Их дочки — бледные, зеленоватые, извилистые, как водоросли, — все чаще хотят разбавить свою голубую кровь струйками черной, черноземной. А тут и крестьяне начинают книжки читать. Книжки — это яд, на эту тему интересный есть рассказ у другого разночинца, Шендеровича. Там рабочие сносят с десятого этажа рояль, на каждом этаже отдыхают, и хозяин им в паузах наяривает Листа. Облагораживающее действие музыки становится таково, что к пятому этажу рабочие уже свободно беседуют о постструктурализме, а рояль сносить не хотят. Жестокая история, но точная, вполне чеховская. Сбылась она и применительно к Шендеровичу, когда он, типичный разночинец, искренне веривший в святые для разночинца понятия свободы, добра, правды и красоты, с удовольствием дал себя вовлечь в игры аристократов, потому что на расстоянии всегда этих аристократов любил-ненавидел...

Отсюда же чеховская любовь к Суворину. Никто с ним общаться не желал, а Чехов активно переписывался и предлагал даже совместную пьесу. Суворин привечал писателей и прилично им платил, а Чехов знал, что такое издатель-обирала. Лейкин из него порядочно крови попил. Привлекал его и суворинский консерватизм — не как идеология, разумеется, а как образ жизни. Чехов вообще уважал убежденных и сильных людей, а истериков и хлюпиков презирал от души. Придет к нему, бывало, какой-нибудь интеллигент и давай о смысле жизни, а Чехов в ответ: «Вы бы, голубчик, к Тестову зашли и взяли селянки...»

Главное его сочинение, на мой вкус, — «Дуэль», не самая знаменитая, но уж точно самая динамичная и грустная повесть в русской литературе конца позапрошлого века. Есть Лаевский, интеллигент из дворян, живой продукт вырождения; и есть фон Корен, биолог, даже биологист, которого Чехов ненавидит от души. Этот хуже Лопахина, потому что совести у него еще меньше, а рефлексии нет вовсе. Но он из тех, кто идет на смену. Главная интенция мировой истории, по Чехову, — вырождение, упрощение, отказ от прекрасных излишеств; Лаевский весь — сплошное такое излишество, не особенно даже прекрасное, но временами бесконечно трогательное. Не просто лишний человек, а почти уже плесень, но с порывами, с припадками самооплевания и милосердия... Фон Корен — альтернатива. Этот никогда ни в чем не сомневается и вполне готов Лаевского истребить. Слава богу, дьякон вмешался (дьякон бедный, образованный, молодой, застенчивый, каким почти всегда изображал Чехов сельского священника).

Образованный и застенчивый — это сквозной, любимый, родной чеховский персонаж. Любовь-ненависть застенчивого начитанного простолюдина и вырождающегося, умирающего дворянина — это такая же постоянная чеховская коллизия, как беседа учителя-эзотерика с учеником-неофитом в случае Пелевина. Прославленная «Палата № 6», в сущности, о том же: о том, как жестокость мира сначала свела с ума благородного по происхождению и внешности Ивана Громова, а потом достала и деликатного доктора Андрея Ефимовича Рагина с его красными руками и внешностью самой брутальной. Но главный-то парадокс «Палаты» заключается в том, что благородный Громов в условиях палаты

№ 6 еще способен выжить — Чехов отлично знал за аристократами, пусть и обедневшими, эту силу и живучесть. А вот Андрей Ефимыч после первого же потрясения помирает от апоплексического удара. И такова участь любого, кто от одного берега отстал, а к другому не пристанет никогда. Чехов в этом смысле иллюзий не имел: главный его сюжет — это история простого, в сущности, человека, который чтением разнообразных книжек и прочими упражнениями вдруг довел свое мировосприятие до необычайной, почти медиумической чуткости. Но живет-то он в прежнем, грубом, невыносимом мире — путь в верхний этаж ему закрыт. Что остается? Да помирать же, ничего больше!

Почему умирает Осип Дымов в «Попрыгунье»? Можно, конечно, сказать, что назидательная эта концовка привешена к тексту несколько искусственно — отсасывал у ребенка дифтеритные пленки и заразился. Между тем на герое этом с самого начала лежит печать обреченности: попал человек в не свою, насквозь фальшивую среду. Эта среда устраивает из жизни какой-то бесконечный карнавал, вот и едет Дымов с дачи в город за розовым платьицем жены. «А икру, сыр и белорыбицу» съедает толстый актер. Ведь только слепой не увидит у Чехова любви, а вместе с тем и злобы, и мучительной зависти к этой праздной, артистической, аристократической прослойке, ко всем этим полунищим, но всегда веселым хорошеньким девушкам, способным из платка соорудить платье, из корзины — шляпку... Богема, но эта богема умеет не только веселиться — она при случае может и погибнуть. Она высокомерно презирает труд и умеет без него обходиться, выживает как-то. Нельзя в ответ не презирать этих людей с их «модностью», «стильностью», беспредельным эгоцентризмом, но и нельзя не восхищаться тем, какие они красивые и легкие, и как много они страдают от всякой ерунды! Именно от лица этой богемы написан «Дом с мезонином», в котором добрая, слабая и праздная Мисюсь настолько лучше суровой и правильной Лидии. Лучше уж Лаевский, чем Корен, лучше уж Мисюсь, чем Лидия, лучше Раневская, чем Лопахин! А автор где? А автор помер, потому что от одних уже ушел, а к другим так и не прибился.

Описывал Чехов и обратный путь — из интеллигентов в мещане — и делал это, думается, с некоторым садическим наслаждением, откровенно любуясь жизнеспособностью и победительностью получившегося героя. Он отвратителен, конечно, зато уж бессмертен. Тут тебе и «Ионыч», у которого был крошечный шанс сделаться хоть немного человеком (полюбить несчастного, такого же пошлого Котика, войти в жалкое семейство Туркиных, какое-никакое, а культурное на фоне прочих жителей несчастного городишки). Ионыч Старцев, однако, вовремя понял, чем дело пахнет: приобщение к любой культуре, будь она хоть трижды суррогатной, кончается очень дурно. То-то и обидно, что графоман расплачивается точно так же, как гений. Старцев плюнул на всякую любовь и благополучно разжирел, и трудно сомневаться, что героя «Учителя словесности», проделавшего тот же путь, ожидает ровно такой же финал.

Вообще сквозная тема Чехова — это трагедия человека, который вдруг стал соображать несколько больше, чем нужно, человека, переросшего среду. Началось все с «Припадка» — гениальной новеллы, посвященной памяти Гаршина: студент попал в публичный дом. Ничего страшного, все студенты попадают в публичные дома, но на этого увиденное подействовало уж очень сильно, он даже рехнулся отчасти. Аналогичному случаю — только тут безумие со знаком плюс — посвящен якобы загадочный, а на самом деле довольно прозрачный рассказ «Черный монах». Был себе нормальный ученый, а пожалуй, что и пошляк, каковы почти все чеховские ученые, начиная с профессора Серебрякова. Но стал ему являться монах — и ученый превратился в мыслителя, в масштабную и трагическую фигуру; а как вылечили его — так и стал посредственностью, мучительно тоскующей по своему безумию. Интеллигент в первом поколении, который каким-то чудом — Божьим ли попущением, влиянием ли книжек — начал вдруг прозревать окружающий ужас; мещанин, проклявший мещанство; мальчик из лавки, пошедший в литературу, — вот чеховский герой.

Кстати, Чехов, по-моему, ненавидел бы дворян, пошедших в революцию; он не дожил до этого феномена, но явно увидел бы в нем желание распространить собственную гибель на весь мир, собственную гниль и вырождение — на все человечество. Именно по этой тайной причине, думаю, приветствовал революцию Блок: в нем самом была трещина, заставлявшая его радоваться любому краху или катаклизму, будь то землетрясение или Октябрьский переворот. «Есть еще океан!» Не так обидно гибнуть и вырождаться в компании всего человечества. Чехов, так любивший душевное здоровье, терпеть не мог декадентского культа смерти и игр со смертью: видимо, потому, что сам был болен всерьез. Точно так же не любил он и эстетов, потому что понимал больше этих эстетов, да только стоило ему это понимание подороже.

Вот почему после долгой и бурной читательской биографии к началу XXI века стал я любить доселе чуждого мне Чехова. Ведь это все про меня, промежуточную во всех отношениях фигуру.

Мы сострадали Лаевским, а победили фон Корены. Мы сочувствовали Раневским и ненавидели их, а победили Лопахины. Что нам теперь делать?

Чехов на этот вопрос исчерпывающе ответил в 1904 году. Нам предстоит найти другой ответ.

Дмитрий БЫКОВ

В материале использован рисунок Геннадия НОВОЖИЛОВА
Загрузка новости...
Загрузка новости...
Загрузка новости...
Загрузка новости...
Загрузка новости...
Загрузка новости...
Загрузка новости...
Загрузка новости...
Загрузка новости...
Загрузка новости...
Загрузка новости...