ПРОТИВ ВСЕХ

Никогда еще — кроме разве последних двух лет земного существования — не было Цветаевой так плохо, как сейчас

ПРОТИВ ВСЕХ

Все карнавалы и маскарады Серебряного века — ничто перед этим карнавалом, который раз и навсегда потряс всех его участников

Никогда. Во-первых, подавляющее большинство публикаций так или иначе посвящено особенностям цветаевской сексуальной ориентации. Видимо, ни в каком другом качестве поэт сегодня не способен заинтересовать широкую аудиторию; практически в каждой публикации обсуждаются два вопроса — любила ли Цветаева женщин и любил ли Сергей Эфрон НКВД. На оба давно уже дан положительный ответ. Вообще этот соблазн очень понятен, я сам когда-то преподавал литературу в сложном классе и пытался по молодости лет заинтересовать детей именно пикантными подробностями из жизни гениев, но скоро устыдился. Даже трудным детям такой подход быстро надоедает.

Есть пошлость бульварная, есть культурная, выспренняя, со множеством тире... Цветаевский стиль в самом деле заразителен, и до чего же Цветаева ненавидела собственных эпигонов! Не хочу обижать Анастасию Ивановну, прожившую почти сто лет — и каких мученических лет! — однако она во всем была какой-то пародией на сестру: цветаевская неукротимая витальность обернулась в ее случае беганьем на коньках чуть ли не до девяностолетнего возраста, цветаевская влюбчивость — сплошным неприличием, цветаевская экстремальность — экстравагантностью... В общем, живая иллюстрация того, чем становятся чудачества и болезни гения без главной составляющей — без гениальности. Что такое цветаевское тире вообще? Никак не знак манерности или слабости, но средство усиления, спрямления речи; коль скоро тут вообще допустимо сравнение со спортивным снарядом — это не лента, а штанга, и в результате все подражательницы Марины Ивановны имеют вид гимнасток, танцующих со штангой наперевес. Зрелище кислое. Вообще, мне кажется, ей должны подражать скорее мужчины: беда в том, что «цветаевками» являются, как правило, женщины с характером и темпераментом Ахматовой, но под Ахматову труднее косить, а цветаевский арсенал обманчиво доступен.


МЫ ВСЕ ТУТ, ПОЛАГАЮ, СВОИ

Мы все тут, полагаю, свои, а потому без всяких экивоков можем признать, что некоторые основания для такого поведения Марина Ивановна таки да, дает. Гений и хороший вкус не всегда ходят об руку (и более того — избыток вкуса вредит гению), а потому у Цветаевой моветона хоть отбавляй. Да-да, и нечего на меня накидываться. Особенно она грешила против хорошего вкуса в молодые годы, и то большей частью не на письме, а в поведении. Тут был и эпатаж, и чрезмерность, и самолюбование, и что хотите, но для молодого романтика это вещи естественные. Бывал и эгоизм, эгоцентризм даже, бывало игнорирование окружающих, но чего уж никогда не было, так это сознательного их унижения, мерзкого снобизма, присущего людям вокруг-да-околокультурным, но почти никогда — творцам. И за многое в своей жестокой молодости она потом поплатилась страшно. И за «легкомыслие — милый грех», и за романы, и за самовлюбленность, которая в ее случае так простительна: ведь не в себя, в конце концов, влюбленность, а в гений, который она всегда мыслила отдельно. Полагаю, себя как Марину Ивановну Цветаеву, вечно попадавшую в оскорбительно-неловкие ситуации, во всем неумеренную, во всем, кроме литературы, неумелую, — она не любила вовсе, стыдилась ее.

Вообще, насколько можно судить по ее переписке, ныне почти полностью опубликованной, у нее в самом деле досадно-неловко выходило все, что не касалось литературы. Представления о мире насквозь детские, так с тех пор и не пересмотренные; наивные до того, что жаркая, слезная жалость пронзает читателя, открывающего том этой переписки. О чем бы она ни бралась судить, когда дело касается быта — оперируют ли сына подруги, обсуждаются ли драгоценности, сплетни, чужие свадьбы, разводы, измены, — все выходит прежде всего жалко, с полным непониманием предмета, с оскорбительной бестактностью. Тут она всегда, что называется, влипала. И особенно ужасна, конечно, переписка ее со Штейгером: она навязывает ему свою любовь, помощь и опеку (весь этот вечный цветаевский, неразделимый комплекс — материнство, страсть, дружбу, учительство, сотрудничество), а он слаб для этого даже физически, у него туберкулез, его женщины вообще не интересуют по причинам, столь широко обсуждаемым ныне... Цветаева физически так тяжело ощущала свою избыточность, что делиться ею желала с кем попало, как та фольклорная яблонька, отягощенная бесчисленными яблоками, как печка, задыхающаяся от пирогов; страшно подумать, кому посвящено чуть ли не самое нежное любовное стихотворение в русской лирике, осязательно нежное, как поглаживание меха или перебирание бусин: «Двум — мягче меха, двум — легче пуха...» Это — Тагеру, которого она как-то увидела спящим; Тагер был тишайший горьковед, приличный, конечно, человек, но — кем надо быть, чтобы с полувзгляда так влюбиться в него, в котором вовсе ничего выдающегося?! Я не хочу тут впасть в вечную крайность апологетов Цветаевой, сетующих на то, что у великого поэта не было достойного собеседника, а она так рвалась, так открывалась навстречу... Не обольщайтесь, и собеседники были, и люди, искренне ее любившие, тоже наличествовали, даже в избытке; этой рабской любовью она беззастенчиво пользовалась, потому что таково было ее право поэта. То есть это ей так представлялось. Эта любовь была, в ее понимании, обязательной данью: нормой (вот тоже вполне цветаевское двоеточие; удивительно заразная манера!). Были люди, через которых она перешагивала. И в трагедии Сергея Эфрона есть ее вина, хотя куда больше вины его собственной: бесконечно его жалея, бесконечно на него злюсь. Ужасные все-таки люди, все эти фанатики с мягким сердцем.

Но и во всех этих ситуациях мне ее прежде всего жаль, как и во всем, что не касалось литературы: именно жалкими выглядят любые ее потуги быть просто человеком, играть на том поле, где ее главные способности ничего не значат. Жалка не только гимнастка со штангой — жалок и штангист со скакалкой; такова Цветаева сплетничающая, ревнующая, дающая советы другим матерям и женам. Хуже Гоголя в «Выбранных местах». Вот почему с таким омерзением прочел я когда-то «выбранные места из переписки с современниками» — «Марину Цветаеву в воспоминаниях», книгу, составленную Вероникой Лосской по свидетельствам эмигранток. Эмигрантки по большей части ни черта не понимали и цветаевскую страсть к раздариванию себя, мучительную попытку избавиться от удушающего избытка вечно принимали за «темперамент Мессалины». У нее вовсе не было темперамента в обычном понимании этого слова; физическая сторона любви была для нее проклятием, как и физическая сторона всего (кроме процесса писания, который она любила, любила хорошие перья, прочный стол, крепкий кофе и табак, без которых не могла работать). Отношение Цветаевой к большинству ее любовников, сколько можно судить по письмам и немногим честным воспоминаниям, было прежде всего, страшно сказать, товарищеским. То есть два человека попали в неловкую ситуацию... Если уж, при нашем духовном родстве, обязательно делать ЭТО — что ж, давайте сделаем, но так, чтобы повредить друг другу не слишком (вовсе не повредить нельзя). Ее стихия — гладить по голове, целовать руки, целовать глаза, ей и самой нравилось, когда ее гладили по голове, и — если бы только этим все кончалось! Все остальное так... технологично, что ли. Исключение составляют отношения с Родзевичем: от них — помимо «Поэмы Горы» и «Поэмы Конца», которые стали бесконечно больше повода, — осталось одно потрясающее письмо, действительно прекрасное и бесстыдное, рев разбуженной плоти, предельная откровенность... но и этим ее было не удержать. Пользовалась ли она людьми? Разумеется, пользовалась, как печь пользуется дровами, это сравнение принадлежит самому Эфрону, отлично все понимавшему. Ей не нужен был объект любви — нужно было состояние влюбленности; Эфрон не был исключением, поскольку предоставлял весь диапазон требуемых эмоций — преклонение, сострадание, материнство, восхищение рыцарственностью; Родзевич — иное дело, единственный пример на всю ее биографию, когда имело место что-то отдаленно похожее на нормальную любовь между мужчиной и женщиной. Продолжалась эта ситуация два года.

И если уж на то пошло, если говорить о Цветаевой-человеке, то поражает щепетильность и деликатность этого человека, чьею «безмерностью в мире мер» успели нам прожужжать все уши. Странно признаться, но весь мой моральный кодекс, все мои представления о нравственности стопроцентно исчерпываются одной цветаевской страницей, написанной незадолго до возвращения в СССР — по заказу... Так вот, у Цветаевой есть такой текст — «Милые дети», называемый так по первой строке; написан он был для эмигрантского детского журнала — разумеется, не состоявшегося, как девять десятых эмигрантских проектов.


МИЛЫЕ ДЕТИ!

«Милые дети!

Никогда не бросайте хлеба, а увидите на улице, под ногами, поднимите и положите на ближний забор, ибо есть не только пустыни, где умирают без воды, но и трущобы, где умирают без хлеба. Может быть, этот хлеб заметит голодный, и ему менее совестно будет взять его так, чем с земли.

Никогда не бойтесь смешного и, если видите человека в смешном положении: 1) постарайтесь его из него извлечь, если же невозможно — 2) прыгайте в него к человеку, как в воду, вдвоем глупое положение делится пополам; по половинке на каждого — или же на худой конец — не видьте смешного в смешном!

Никогда не говорите, что так ВСЕ делают: все всегда плохо делают, раз так охотно на них ссылаются. Ну а если вам скажут: «Так НИКТО не делает» (не одевается, не думает и т.д.) — отвечайте: «А я — кто!»

Не слишком сердитесь на родителей, помните, что они были ВАМИ и вы будете ИМИ.

Кроме того, для вас они — родители, для самих себя — Я. Не исчерпывайте их — их родительством.

Не стесняйтесь уступить старшему место в трамвае. Стыдитесь — НЕ уступить!

Не отличайте себя от других — в материальном. Другие — это тоже вы, тот же вы.

Не торжествуйте победы над врагом. Достаточно — сознания. После победы — протяните руку.

Не отзывайтесь при других иронически о близком (хотя бы даже о любимом животном!); другие уйдут — свой останется».

Вот где Цветаева, а не в эскападах своих, и не в чрезмерностях, и не в романах с мужчинами и женщинами. Добавьте к этому фанатическую честность в любой работе, включая переводы. И такую же фанатическую жажду помочь любому человеку, попавшему в ситуацию травли (на это был у нее нюх, поскольку сама она из этой ситуации не вылезала; многие грехи простятся Георгию Адамовичу и его присным, из кокаинового круга «Чисел», — но этот не простится).

Помню, как поразило меня признание Новеллы Матвеевой, одного из любимых моих поэтов: она сказала мне как-то, что прозу Цветаевой ставит не в пример выше ее стихов. В общем, теперь я это мнение разделяю. И знаю мнение Вячеслава Иванова, лучшего, пожалуй, понимателя чужих дарований среди всех русских символистов. Он при встрече так Цветаевой и сказал: вы должны написать роман, в нем и ваше, и наше оправдание. И она не возражала. И более того — она этот роман написала, исполнив тем самым заветную мечту всякого большого поэта; смею думать, ее роман о восемнадцатом годе будет посильней пастернаковского на ту же тему.

Это не значит, что цветаевские стихи в чем-то уступают очеркам: просто Цветаева слишком была умна, точна и масштабна, чтобы ограничиваться только стихами; иные стихи ее перегружены, иные пересушены — мысль и темперамент рвутся в прозу. При всем при том именно она написала лучшие русские поэмы двадцатого века, среди которых кто-то выделит «Переулочки», кто-то — «Поэму Конца», а я назову «Крысолова», в котором объяснен и предсказан весь век, вплоть до «сытых бунтов» 1968 года. «Крысолов», в котором с небывалой точностью (о музыкальности и прочих выразительных средствах не говорю — тут все понятно) обрисованы три главных соблазна века — буржуазно-либеральный, коммунистический и фашизоидный, три главных тупика, кроме которых ничего, кажется, и нету, — главная, лучшая русская поэма века; лучшая еще и потому, что из всех трактовок вечного гаммельнского сюжета тут представлена самая жестокая и честная. Мало того, что Музыка и Музыкант тут с небывалой решительностью разведены («лжет не музыка — музыкант!»), так ведь явлена еще и пугающая амбивалентность этой самой музыки, которая убивает и спасает, лжет и пророчествует с равной убедительностью. Конечно, им всем так и надо — и детям, и крысам; но сделано так, что и жалко всех. Труднейшая задача — рассказать, чем и как прельстила их эта флейта; большинство интерпретаторов бродячего сюжета отделывались указанием на красивую музыку, и все. Цветаева РАССКАЗАЛА обе эти музыки-ловушки — крысиную и детскую. И рассказала с фантастической, пугающей точностью: ожиревших, омещанившихся коммунистических крыс уводят сказкой о романтике, о дальних странах, об Индии (не могла же она знать о планах «великого похода за освобождение Индии», о котором мечтал Ленин! Не могла знать и о позднесоветской ожиревшей романтике — Индия, Куба, борющаяся черная Африка... жара, синь, океан, пальмы... буль...). Детей выманивают из дому обещанием халвы, вседозволенности, бесплатного и безответственного кайфа. Удел всех людей — обман, отупение, пузыри. Одна музыка чего-то стоит... Но бойтесь этой музыки!

Больше всего люблю я тот ее безумный, невыносимый, прекраснейший период — с 18-го по 21-й год, московский, борисоглебский, чердачный, когда она с крошечной недоразвитой Ириной и маленькой святой по имени Аля жила без Сергея, без помощи, большей частью без работы «в советской, якобинской, маратовской Москве».

Все карнавалы и маскарады Серебряного века — ничто перед этим карнавалом, который раз и навсегда потряс всех его участников. Тогдашний друг, молодой собеседник Цветаевой Павлик Антокольский (самый мой любимый из советских поэтов) на всю жизнь был потрясен и отмечен той московской романтикой, и оттуда покатился по лучшим его поэмам и пьесам фургон бродячих циркачей. Это было время самой романтической и пылкой ее дружбы (молчите мне тут, сволочи, о лесбийских мотивах! не было тут, сволочи, лесбийских мотивов!), ее любви к девушке-ребенку Сонечке Голлидэй, вообще ко всей этой странной, полубезумной студийной молодежи, которая так мало цеплялась за жизнь и так сильно любила театр. Все они были немножко «русские денди», по определению Блока, но без питерского снобизма, без холодности и кокаинового цинизма; все они чувствовали себя внезапно перенесшимися в 1789 год... или еще раньше, в эпоху Нидерландской революции, во времена «Тиля». Карнавал, вьюга, голод, любовь, молодость. Все друг в друга влюблены, и все страдают — о, не от голода, конечно, но от любви! Какая беспомощность, хрупкость, какое кружение на краю жизни, «обтанцовывание смерти» — точнейший цветаевский диагноз эпохе; какая всеобщая загипнотизированность искусством, какие порывы дружества — даже к красноармейцам, потому что гибнем все, не делясь на красных и белых! (Цветаева, впрочем, отлично понимала, что и красной романтике — как и белой романтике — осталось недолго). После «Повести о Сонечке» нельзя не полюбить всю эту фантастическую молодежь, кавалеров и куколок, таких фарфоровых, так легко и весело умирающих! Божественный, невыносимый финал этой прозы я с давних пор помню наизусть и не могу повторять без слез — они и теперь вскипают, когда я вспоминаю лучший цветаевский абзац, начинающийся словами: «Когда прилетели челюскинцы! Ведь это звучит, как «когда прилетели ласточки».


КОГДА ПРИЛЕТЕЛИ ЧЕЛЮСКИНЦЫ

Когда прилетели челюскинцы, умерла Сонечка.

«Серый ослик твой ступает прямо, не страшны ему ни бездна, ни река. Милая Рождественская Дама, увези меня с собою в облака» — эти стихи из «Вечернего альбома» вспоминает Сонечка, прощаясь со своей Мариной, эти стихи повторял я всю жизнь, потому что настоящие стихи всегда приходят на ум при прощаниях навсегда, а что мы делаем ежедневно, как не прощаемся навсегда? И среди всего этого, на чердаке, — прозрачная Аля, ангельский ребенок, неустанно пишущая дневник, стихи и романтические письма; самая красивая и гармоничная женщина во всей русской литературе, Аля Эфрон, прожившая самую страшную и самую НЕЗАСЛУЖЕННУЮ жизнь, какая в этой литературе только была. Пусть заткнутся все, кто утверждает, что Цветаева была плохой матерью: мать, вырастившая такого ребенка, не знает себе равных. Иное дело, что Аля взрослая, Аля — подросток и девушка уже была ей безнадежно чужда; но попробуйте сначала сделать из ребенка идеальную собеседницу и спутницу, а потом наблюдать, как внешний мир с его пошлостью раскрадывает эту сокровищницу по частям, заражает ее собой, заполняет своими манерами и словечками! Есть от чего в отчаяние прийти. И все-таки до конца дней своих Аля Эфрон оставалась тем ребенком с того чердака — прочтите ее прозу, посмотрите на ее рисунки, оцените ее верность матери и тоску по ней; ангел — он и есть ангел. Боже мой! Сколько поколений читателей страстно и безнадежно влюблялись в Марину, Алю, Сонечку — хотя «страстно», разумеется, плохое слово. Есть в нем какой-то неизбывный мясной привкус. Это любовь бесплотная, романтическая, неосуществимая — ничего плотского вообще не было в тогдашней Москве, и вся любовь была чистый романтизм, беспримесное вещество... как обе они — Соня и Марина — любили старика Стаховича, повесившегося зимой 19-го года, или старика Волконского, который негодовал на слишком пылкие цветаевские письма...

Если я и люблю русскую революцию и все пятилетие, последовавшее за нею, то вот за это; за тех, кого она убила. Но прежде чем всех этих призраков убить, она их все-таки создала.

Сейчас, вероятно, не время читать Цветаеву — поскольку читатель обязан быть хоть в чем-то адекватен писателю. Поэтому в юбилейных заметках и муссируется вопрос о том, кто от кого ушел — Парнок от нее или она от Парнок... У Цветаевой все про это наше время сказано. «Глотатели пустот, читатели газет» — вот портрет нашего нынешнего большинства; один очень большой и вдобавок полуразрушенный Гаммельн, где крысы, в видах самосохранения, рождаются глухими — никакой флейтой их не уведешь. Правильно сформулировал Ким, дав всем крысам один универсальный совет: «Или делай свое дело, или музыку люби». Иногда Цветаева — сознательно или бессознательно — допускала ужасные двусмысленности (до такой степени ничто пошлое не могло прийти ей в голову): так получались смехотворные строчки вроде «Коммерческими шашнями // И бальным порошком». Этот «И бальный порошок» сказался, конечно, непреднамеренно; однако поэт всегда умней себя, и лучшей метафоры пошлости, нежели «И бальный порошок», нельзя было придумать. Все у нас сейчас посыпано этим порошком.

Но вы, господа, не обольщайтесь, потому что это все ведь не навсегда. Не бывает вечного распада — рано или поздно он переходит в стадию всеобщего лавинообразного бытия. И тогда весь гламур уносится ветром, и остаются чердаки, вроде того, на Борисоглебском; и тогда Цветаева, конечно, совершенно незаменима.

Так что все еще впереди. С чем, я думаю, и нас, и русскую литературу можно только поздравить.

Дмитрий БЫКОВ

В материале использованы фотографии: Геннадия НОВОЖИЛОВА
Загрузка новости...
Загрузка новости...
Загрузка новости...
Загрузка новости...
Загрузка новости...
Загрузка новости...
Загрузка новости...
Загрузка новости...
Загрузка новости...
Загрузка новости...
Загрузка новости...