УТЕШИТЕЛЬ АЛЕКСАНДР ВЕРТИНСКИЙ

...Есть такое дурацкое слово — «профессионализм». Дурацкое потому, что этим термином сейчас обозначают в основном умение лизать заказчика в любые места. Еще много говорят о профессиональном подходе к искусству — о том, что на смену хаосу и случайности приходит схема закономерностей, сложение которых дает нужный результат с бесконечно малой погрешностью. Оригинальность программируется, гениев будут выращивать в пробирках. Опыт озарения — уже пройденный человечеством этап... И еще нельзя грустить. Категорически. «Веселее! Бодрее! Больше драйва!» — хором, как заведенные, повторяют редакторы изданий, радиостанций и пиар-агентств. « Александр Николаевич!.. — хочется крикнуть мне. — Придите! Скажите им!..» Нет ответа. Тихо в саду, и только школьницы-кокаинистки сидят по лавочкам, и некому их успокоить

УТЕШИТЕЛЬ АЛЕКСАНДР ВЕРТИНСКИЙ

«Исключительно стройный, пурпурно-лиловый
с тёмным бархатистым стеблем.
Украшает цветок тонкая светлая
окантовка на всех лепестках».

(Энциклопедия тюльпанов)

...В конце XIX века родиться вне брака означало массу проблем — тем более если родители принадлежали к разным сословиям. Неравный союз, незаконный ребенок — это был пожизненный крест, однако это случалось все чаще, и в результате внебрачные связи подарили русской культуре XX века целую россыпь, так сказать: король фельетонов и писатель Влас Дорошевич, блестящий юрист Плевако... Вертинский тоже считался внебрачным ребенком, поскольку брак между его отцом Николаем Вертинским и матерью Евгенией Сколацкой оформлен не был, да и не мог, поскольку первая жена Николая Петровича развода супругу не давала. Странным образом внебрачность стала для Вертинского неким метафизическим вектором будущей судьбы и карьеры. Рожденный в Киеве, который всегда был несколько «внебрачен» по отношению к Москве, Вертинский остался «вне брака» и по отношению к официальной эстраде начала XX века, а позднее и к эмигрантской культуре, отказавшись от главного соблазна середины века — Голливуда. Вернувшись в Советский Союз и «прожив» с советской официальной культурой 14 лет, он так и не «женился» на ней.

Киев, где родился Вертинский, был странный город. В отличие от ширококостной Москвы или чопорного Петербурга черты Киева размыты и нечетки. Киев до революции считался духовным центром империи — даже разрешение на постройку оперного театра здесь протолкнул только сам государь император, поскольку церковные власти были решительно против «распутства». Город этот в отличие от Москвы располагает к большему внутреннему, интимному монологу. Биографы отмечают, что Вертинский одинаково часто посещал оба «действа» — театр и церковь; в юности мечтал участвовать в богослужении, но телосложение помешало: он был очень высоким и худым, так что церковная одежда, сшитая по стандартным меркам, для него не годилась. Родители умерли, когда Саша был совсем еще ребенком; всячески препятствуя общению брата и сестры (их воспитывали в разных семьях), тетки сообщили Александру заведомую неправду о смерти его сестры... Раннее знакомство со смертью вкупе с религиозностью странным образом повлияло на творчество Вертинского: в его песнях умиротворение приносила только смерть и была событием как бы и печальным, но в то же время восстанавливающим гармонию. Отсюда жалость, отсюда ладан, отсюда церковное упокоение... Даже поверхностному слушателю бросалось в глаза, сколь часто у Вертинского поется про смерть... Забавно, но, желая придать образу большее благородство и возвышенность, А.Н. часто заочно «хоронил» героинь своих песен. Самый известный случай — с песней «Ваши пальцы пахнут ладаном», посвященной звезде тогдашнего кинематографа Вере Холодной. Песня, в которой Вертинский «отпевает» героиню, датируется 1916 годом, когда Холодная была еще жива; тем не менее спустя три года молодая актриса действительно скончалась — при загадочных обстоятельствах.

...Таланту нужны две вещи: пережитое потрясение и способность быть потрясенным. Потрясением была для Вертинского Первая мировая война; она же и сделала его артистом. Существует такой расхожий штамп — начало Вертинского представляется многим в качестве эдакого кокаиниста, экзальтированного мальчика в маске, заламывающего руки и поющего об отвлеченных вещах. Это миф, непонятно откуда взявшийся: к началу своих выступлений Вертинский был мускулистым и, как говорится, сексапильным мужчиной, а кроме того — фронтовиком. До войны Вертинский действительно прошел через все соблазны богемной жизни (включая галлюцинации вследствие частого употребления немецкого кокаина «Марк», который до революции без рецептов продавался в аптеках), но в 1914 году добровольно ушел на фронт и год прослужил санитаром на 68-м поезде Всероссийского союза городов, который курсировал между передовой и Москвой, а после небольшого ранения вернулся в Москву. В поезде была книга, где записывались все перевязки: на счету Вертинского было их 35 тысяч. Там же, в поезде, он и начал петь свои «ариетки» для раненых, из-за стеснительности скрываясь под маской. Слава к Вертинскому пришла буквально сразу по возвращении и родилась не благодаря, а вопреки: вместо героических или фронтовых песен это был чистый интим. Он напевал-рассказывал какую-нибудь историю вроде «Безноженьки» — девочки-калеки, которая спит на кладбище и видит, как «добрый и ласковый Боженька» приклеил ей во сне «ноги — большие и новые»... Публика была в шоке: об этом раньше не то чтобы петь — говорить было не принято. Сейчас иной читатель озвереет от сравнения, но по эффекту появление его «ариеток» напоминало нынешний взлет Земфиры: и тот и другая одинаково точно уловили главную потребность времени — называть вещи своими именами, говорить со слушателем на человеческом, а не на птичьем языке.

Земфира и другие, правда, не подозревают, что традицией частного, индивидуального обращения к слушателю они обязаны не рок-музыке и даже не бардовской песне, а именно Вертинскому — до него «личных» песен на эстраде просто не существовало, и самым большим откровением были строки «отцвели уж давно хризантемы в саду». В 10-х годах прошлого века на сцене произошло примерно то же, что и после перестройки: вся грязь, весь ужас реальной жизни вылились вдруг на головы беспечных обывателей. Настала эпоха плоти и крови, индивидуализма и реализма. К началу века старые романсы (в точности как постсоветский шоу-бизнес) всем надоели, надоели «грезы» и «розы», «кровь» и «любовь», надоели «соловьи» и «лунные ночи», про которые пелось и писалось. «Помню, я сидел на концерте Собинова и думал: «...О чем он поет? Ведь это уже стертые слова! Они ничего не говорят ни уму, ни сердцу», — вспоминал Вертинский. Он не имел музыкальной подготовки и даже по-настоящему не знал нотной грамоты, но понимал, что зритель хочет двух простых вещей: а) мечты, б) правды. С одной стороны — сингапуров-бананов, с другой — рассказов о попрошайках, бедных горничных и несчастных солдатиках. Социальное — то, что считается сейчас на радиостанциях и ТВ непроходной темой, в начале прошлого века (благо отсутствовали тупоголовые программные директора) быстро нашло отклик. Вертинский с грустью пел о ЗЛЕ — и, естественно, был актуален. В качестве своего предтечи Вертинского узурпировали барды и рок-поэты, но фактически он был предтечей и всей эстрады, только очень высокого пошиба: почему-то Вертинского очень надолго полюбили не только богема, но и все-все, даже работники ЧК, которые позже изымали картавые пластинки у нэпманов и не уничтожали, как положено, а долгие годы тайно хранили у себя.

...В 1912 году в Петербурге, в доме на Михайловской площади, в подвале, открылось кафе «Бродячая собака» — своего рода первый клуб для неформальной молодежи. Хозяин и идеолог клуба Борис Пронин не любил продуманных сценариев. Он говорил: «Придет Федька Шаляпин, так споет, не придет — собачка Мушка станцует кадриль». Весь Серебряный век прошел через эту конуру — здесь же после фронта выступал и Вертинский. Богемный бум «Бродячей собаки» был точно рассчитанным коммерческим ходом — организаторы рассудили, что «фармацевту» (так называли обывателей) будет лестно попросить прикурить, например, у Алексея Толстого или тихонько посидеть рядом с Анной Ахматовой... Вертинский многое взял от великих современников, но Серебряный век у него «одомашнен», упрощен, «сыгран», дан с улыбкой — недаром в его песнях доминируют темы «игрушечных» отношений. Тогда многие говорили, например, что Вертинский вышел из Северянина, из его «полустихов»... Реакция Северянина не заставила ждать:

Душистый дух бездушной духоты
Гнилой, фокстротной, пошлой, кокаинной,
Изобретя особый жанр кретинный,
Он смех низвел на степень смехоты.

...К началу 17-го Вертинский объехал уже всю Россию, а его первый бенефис состоялся 25 октября 1917 года. Заметки о бенефисе соседствовали с репортажами о буйствах революционных бандитов. После переворота Вертинский написал известный романс «Я не знаю, кому и зачем это нужно» — о гибели трехсот московских юнкеров. Его вызвали для объяснений в ЧК. «Вы же не можете запретить мне их жалеть!» — «Надо будет — и дышать запретим», — ответили ему. Впрочем, до 19-го года А.Н. еще гастролировал по России — все тогда на что-то надеялись, и он, вероятно. Это было что-то чудовищное: на фоне общего безумия люди толпами валили в театры на черного грустного Пьеро. Страна наспех знакомилась и торопливо прощалась с кумиром: вскоре пароход увез Вертинского в Константинополь.

В эмиграции Вертинскому еще повезло: публика, своя и чужая, охотно ходила на его концерты в Румынии, где он вскоре очутился, пока его не выдворили оттуда «за разжигание антирумынских настроений» — после исполнения песни «В степи молдаванской». Забавно, но песни тогда считались серьезным оружием... Еще в Польше Вертинский обратился с просьбой о возвращении в Россию, но ему отказали. Вертинский в те годы с успехом выступал даже в Египте, Ливии и Палестине; Запад принимал Вертинского охотно, но не так, как в России. «...У нас артист был высшее существо, и ему все прощалось. А западные кабаки страшны тем, что ты должен петь независимо от того, что делает публика...» Но, что замечательно, дворянин с мировым именем, Вертинский никогда не вставал в интеллигентскую позу — дескать, плебеи, что с вас возьмешь. Как-то вот органично он втиснулся между банкетной залой и кухней, между изяществом и массовкой. Эта подчеркнуто отстраненная поза, это манерничанье почему-то не отталкивали, а, наоборот, выталкивали его песни в народ. Он был нашим — в разное время русским, еврейским, французским, вот этой частичкой, которая была в свое время задавлена, загнана вглубь. Это нервное подергивание плечиком и эта раскатистая ка-г-г-тавость, за которую и убить могли во времена оные, именно ему почему-то прощались. Он был настолько растворен, настолько органичен и одинок в этой своей картавости, что стал одной из примет эмигрантской, а позже даже и советской культуры. Вертинский давал на чай ровно десять процентов — точно так же в его песнях размеренно, по десяти процентов, было и боли, и жалости, жалеюшки даже такой, и насмешки, и сарказма, и самоиронии... Вертинский не чурался выступать в ресторанах и хотя совсем их не любил, но считал хорошей школой для артиста. Как-то во Франции на ящик шампанского он поспорил, что, когда он начнет петь (на русском), в зале перестанут жевать. И выиграл.


...Америка утомляла его суетой. Тем не менее он имел успех и здесь — до такой степени, что ему предложили сниматься в Голливуде. Сценарий был написан на английском. Зная в совершенстве немецкий и французский, Вертинский совершенно не переносил английского. Он промучился с языком несколько месяцев. Марлен Дитрих дала ему «филологический совет» — «преодолеть отвращение любого нормального человека и взять себя в руки». Но и это не помогло, и он отказался от съемок. На тот момент А.Н. был реально действующей, настоящей мировой звездой, хотя пел по-русски, помогая себе только жестами. Кроме него, статус мировых звезд в то время имели только Шаляпин, Бунин, Рахманинов, Стравинский...

В 37-м, когда Вертинский жил в Китае, ему предложили вернуться на Родину, предъявив официальное приглашение ВЦИКа по инициативе комсомола. Возвращение Вертинского было бы на тот момент крутым пиаром для Страны Советов, и он сам хотел вернуться, но все как-то не складывалось. Международное признание было очень нужно тогда СССР — Куприна, например, обхаживали два года, угрохали кучу валюты, поселили в шикарной усадьбе, целая рота специально обученных красноармейцев во время «встречи с писателем» задавала вопросы «по творчеству»... СССР мечтал заполучить и других «заблудших» с мировым именем — это была задача МИДа, и я пытаюсь представить тогдашнего кремлевского пиарщика, которому поручено заниматься «возвращенцами»... Нужно ведь, чтобы человек не просто вернулся, и речь совсем не о том, чтобы он делал какие-то восхищенные заявления — сами сделаем, — но самим возвращением он должен символизировать, воплощать какую-нибудь простую идею. «...Великий русский писатель (певец, актер), в своих произведениях (песнях, образах) увековечивший Родину, вернулся... Тосковал... Всю жизнь стремился...» И т.д. Шаляпин — вернись он в СССР — был бы назван каким-нибудь там соловьем, Рахманинов — певцом русского характера, Бунин — любителем родной природы... Но кто был Вертинский? Несмотря на всю простоту его «песенок», Вертинский почему-то не помещался ни в одну простую русско-советскую схему «страдания» или «неразрывной связи» — за исключением, конечно, романса об убиенных юнкерах... Смешно сказать, но у него в ранних песнях вообще не было «русских мотивов» — наоборот, он был подчеркнуто отстранен: «...все равно, где бы мы ни причалили, не поднять нам усталых ресниц»... Под каким соусом подать его возвращение? Что мы представим народу? «Я помню эту ночь — вы плакали, малютка...»? Вертинский был каким-то безыдейным, он ничего собой не символизировал, не выражал. Даже тосковал он не по чему-нибудь конкретному, а так, вообще... Это было едва ли не опаснее идейных расхождений с новой властью, поэтому с его возвращением долго тянули, а потом началась война и было не до него.

Желая как можно скорее разделаться с долгами, чтобы уехать в Советский Союз, Вертинский вступил в рискованное предприятие: стал совладельцем кабаре «Гардения», но уже через месяц кабаре потерпело крах. Чтобы хоть как-то оправдаться за свою «безыдейность», продемонстрировать лояльность, он начал писать в советскую газету «Новая жизнь» в Шанхае, выступал в клубе советских граждан, участвовал в передачах ТАСС, готовил воспоминания о своей жизни за рубежом... Тогда же он написал целый цикл нетипичных, патриотических песен, а чуть позже, уже по возвращении, — две песни о Сталине: «Чуть седой, как серебряный тополь, он стоит, принимая парад...» Сталину доложили. «Это сочинил честный человек. Но исполнять не надо»... Позже все это послужило поводом для разговоров о том, что Вертинский был чуть ли не советским шпионом. Интересно, что во время обороны Одессы переделанный в походный марш романс «Ваши пальцы пахнут ладаном...» пели шедшие на передовую студенты из... батальона имени А. Вертинского, хотя за его пластинки официально все еще давали «десятку». Вертинский никакой власти не пришелся по душе — безобидные песни во время большой бойни раздражают одинаково по обе стороны фронта. Харбинская газета с началом оккупации писала: «Надо оградить от яда вертинщины нашу фашистскую молодежь», а в Германии его ругали за песню «Бразильский крейсер» — когда Бразилия объявила войну странам «оси»...

В мае 1942 г. Вертинский женился на Лидии Циргвава, 19-летней дочери служащего КВЖД. Она была младше мужа на 34 года, и Вертинский привез ее из Шанхая, пораженный внешностью грузинской княжны. После японской оккупации материальное положение семьи стало очень тяжелым — не на что было купить даже коляску дочери. В 43-м Вертинский предпринял последнюю попытку: написал письмо на имя Молотова. Разрешение неожиданно было получено. Ходит легенда, что, когда на стол перед Сталиным в очередной раз положили список фамилий, вождь сказал про Вертинского: «Этот пусть живет — на родине». В конце 1943 г. семья Вертинских с четырехмесячной дочерью Марианной переехала в Москву. Алексей Толстой, граф и пролетарский писатель, устроил в честь возвращения певца прием. Гостей долго томили в гостиной, и кто-то, глядя на собравшихся Толстого, графа Игнатьева, митрополита Николая Крутицкого и Вертинского, спросил: «Кого еще ждем?» И остроумец Смирнов-Сокольский ответил: «Государя!» ...Сталинскую премию Вертинскому дали в 51-м, на фоне преследований Зощенко и Ахматовой, что породило дурные толки...


Вертинский прожил на родине еще 14 лет, но странная это была жизнь!.. Его не преследовали, но обращались с ним как с музейным экспонатом, археологической ценностью и в реальность не пускали. Именно поэтому, видимо, у последующих поколений и сложилось такое представление о Вертинском — эдакий дребезжащий сосуд из дореволюционной жизни, законсервированный, заспиртованный советской властью. В этом была своего рода изуверская эксклюзивная выдумка советского строя, но, с другой стороны, для Вертинского единственной приемлемой ролью по возвращении была именно эта — метафорического барина, к ужасу слуг вернувшегося Оттуда. Власть это, как ни странно, устраивало: многие эстеты, лояльные к советской власти, в качестве последнего аргумента приводили тезис: «Но Вертинского же вернули! Вот он, поет ведь! И квартира трехкомнатная, между прочим». Случай уникальный — другим и мечтать об этом было нельзя. А в сущности вот что это было — из ста с лишним песен из репертуара Вертинского к исполнению в СССР было допущено не более тридцати, на каждом концерте присутствовал цензор, концерты в Москве и Ленинграде были редкостью, на радио Вертинского не приглашали, пластинок почти не издавали, не было рецензий в газетах. Выступал он в основном в провинции, в маленьких отдаленных городках, где были тяжелые бытовые условия, долгие утомительные переезды, концерты шли без афиш... Отчаявшись, он и написал те самые два сверхпатриотических, по советским меркам, стихотворения, но их тоже никто не хотел печатать. Вертинский отправил стихи Поскребышеву, сталинскому секретарю, вместе с письмом, где спрашивал, может ли он чувствовать себя своим на вновь обретенной Родине... «Не стынут печи раскаленные, И работа тяжкая кипит. А над нами Имя озаренное, Как звезда высокая горит. Это Имя Маршала бессонного, День и ночь отчизну сторожит...» Кроме этих, за 14 последних лет Вертинский написал чуть более двадцати стихов.

...С бутылкой вина в кармане пиджака (того самого — в мелкую клетку!) Вертинского можно было видеть идущим из Елисеевского гастронома в Козицкий переулок — в свой модерный «кубический» дом. Один раз его там оштрафовали — не за покупку вина (разумеется, без очереди), а за курение в торговом зале. Для объяснений его пригласили в конторку дежурного по залу... «ПеГежди!» — кричал он своей прекрасной жене в другой конец зала, через головы покупателей, не сбавляя своего дворянского грассирования, и шел писать объяснительную... «Гражданин Вертинский вертится спокойно, девочки танцуют английский фокстрот; я не понимаю, что это такое, как это такое за душу берет...» — снисходительно писал советский поэт Ярослав Смеляков. В середине 50-х бывший аккомпаниатор обвинил Вертинского в присвоении авторства. Вертинский считал себя единоличным автором музыки шести (или восьми?) песенок, тогда как их аранжировщик претендовал как минимум на соавторство. В исковом заявлении он весьма развязно приписывал Вертинскому незнание нотной азбуки и уже поэтому отрицал за Вертинским право «именовать себя композитором». К делу были привлечены многочисленные эксперты высшего ранга — Глиэр, Шапорин, Дунаевский, Соловьев-Cедой, которые, конечно же, защищали грустного седого Пьеро... «Эти песенки — переделки с французского», — писали уже в постсоветское время (Виталий Бардадым «Александр Вертинский без грима». Краснодар.) Забавно, но вот Гребенщикова уже совсем в другой культурной ситуации 15 лет мучат аналогичными намеками — мол, перепевки с английского... Видимо, это общее у наших бардов — не верят у нас в их уникальность, хотя это, может быть, и есть единственное оригинальное и конкурентоспособное достижение нашей массовой культуры...

Вертинский при жизни не был отмечен никакими профессиональными званиями или титулами, но в конце жизни ему попытались дать хотя бы «заслуженного артиста». Вызвали в аттестационную комиссию, говорят: «Нужны какие-нибудь основания. Вы выигрывали конкурсы?» — «Нет», — говорит Вертинский. «Ну, может быть, общественные организации выдвигали вас на награды?» Молчание. «Ничего не получается, — отвечали Вертинскому. — Как мы можем представлять вас на звание, когда у вас совершенно ничего нет?» — «Да! — сказал Вертинский с глубоким вздохом. — У меня совершенно ничего нет, кГоме миГового имени!»

...Сразу после смерти Вертинского бросились перепевать все кому не лень, хотя этому всячески сопротивлялись его дочери, и выяснилась странная вещь. Совершенно «личные», индивидуальные песни, которые, по идее, должны были бы сопротивляться чужим рукам и хранить невинность, сами с легкостью давались певцам, далеко не равновеликим Вертинскому, и весьма сомнительным, и в ЛЮБОМ исполнении оставались хороши. Они словно вытягивали самого исполнителя на другой уровень, помогали ему и облагораживали его. Редкая особенность этих песен была в том, что их нельзя испортить. Словно по бесконечной широте душевной А.Н. оставил в них зазор, заложил в них потенциальный сгусток энергии, свободы для другого, для всякого, кто возьмется их перепеть, и этого обаяния хватало на всех. Вертинский сделал для нашей культуры, возможно, даже больше, чем представители более «высоких» искусств. Он закрыл своим телом дыру зияющего советского МЫканья, от изнеженного мертвого романса проложив тропу к актуальному бытовому, социальному песнопению. Предтеча всего, что было у нас в последние 50 лет — Окуджавы, Высоцкого, а от них ниточка к Гребенщикову, Науменко, Башлачеву, — Вертинский стал связующим звеном между традицией дореволюционного песенного высказывания и бардами, между двумя разорванными традициями частной лирики. В период безличного времени он зажал в руках оголенные провода двух эстетик — 20-х и 60-х годов — и держал их самолично, пока традицию городского романса не продолжил Окуджава. Этот тип НЕ СОВСЕМ ПЕВЦА, который прижился у нас, появился именно благодаря Вертинскому. Тлеющий огонь «личного обращения», раздутый когда-то им самим, он же сохранил и вернул, привез этот саженец на Родину, и он дал наконец бурные всходы. Именно он заложил традицию актерского исполнения песни, которая уже вроде и не песней становится — а стоном, или исповедью, или молитвой, или черт знает чем... Именно эти грустные песенки и стали в результате тем, без чего немыслим ныне наш быт. «...И души вашей низкой убожество б-ы-ы-ло так тяжело разгадать...» Души вашей низкой убожество. Н-да, в скольких случаях именно эта фраза была спасительной, хоть как-то успокоить могла, примирить с раскрашенной куклой, за душой у которой ничего не было, а ты хотел найти... «Я люблю из падали создавать поэмы, я люблю из горничных делать королев... Вы уходите — Ваше Ничтожество. Полукровка. Ошибка опять»... Он в совершенстве знал эту публику — кабарешную, шансонную, затхлую и всякую — и повидал ее и в России, и в Париже, и в Китае. Но это не восхищение пьяной блажью, ухарством ресторанным, это было сочувствие, горькое утешение убогих завсегдатаев кабаков и ресторанов.

Именно жалость. Утешение. В его песнях много чего, но главной мне представляется именно эта их способность — утешение в беспрерывных печалях. В высшем смысле, в призвании свыше он был в первую очередь не покоем, не сарказмом. Не эстетством. Именно утешением: «В парижских ресторанах, В вечерних балаганах, В дешевом электрическом раю. Всю ночь ломая руки От ярости и муки, Я людям что-то жалобно пою...» По иронии судьбы все наши выдающиеся барды — Окуджава, Высоцкий, БГ, Башлачев — тоже были утешителями, во всяком случае, в определенной своей ипостаси. В какой-то мере они заменили советскому слушателю церковь, как ни кощунственно это звучит. Ибо утешение, сострадание, добро — величины абсолютные до тех пор, пока какой-нибудь недоделанный постмодернист не начнет их препарировать и анализировать.

Андрей АРХАНГЕЛЬСКИЙ

В материале использованы фотографии: из семейного архива
Загрузка новости...
Загрузка новости...
Загрузка новости...
Загрузка новости...
Загрузка новости...
Загрузка новости...
Загрузка новости...
Загрузка новости...
Загрузка новости...
Загрузка новости...
Загрузка новости...