«НЕ УХОДИ ТОЛЬКО, МАНЯ!» «НЕ УХОЖУ…»

За распахнутым в лето окном все та же завораживающая благодать: далеко внизу, под зеленой горой, Енисей. На другом берегу, всего в десятке верст, — Овсянка. Кажется, хозяин просто, как всегда, перебрался на теплые месяцы из этой городской квартиры туда, в свою усадебку... Но к слову «усадьба» и к слову «квартира» скоро прибавится через дефис холодноватое слово «музей». Пивавшие с ним здесь не только чаи, слышавшие здесь его заливистый смех и его неподражаемые рассказы свыкнутся с этим не сразу. Мария Семеновна Астафьева-Карякина не свыкнется никогда

«НЕ УХОДИ ТОЛЬКО, МАНЯ!» «НЕ УХОЖУ...»

Виктор Петрович любил вспоминать, как повстречал на войне свою судьбу — «махонькую такую, обутки задом наперед...» Вас правда познакомили сапоги?

— Ну, Витя ж творческий человек, как с ним поспоришь... А год это был 43-й, может, начало 44-го. Первый Украинский, Станиславчик, Винницкая область. У нас резервная часть. Мы из медсестер только-только переведены в цензоры. У Коли Рубцова: «Столько выпало клятвенных слов, что мрачнею, как вспомню об этом». А я мрачнею, как вспомню, сколько чужих писем перечитала. Фитилек керосиновый тлеет, руки в часоточном огне... Изнурительнейшая работа. Но, поскольку мы цензура и почтальон не сойдет с ума, разыскивая нас, мне из библиотеки, куда с детства ходила, регулярно присылали посылки с книгами. Про очередную посылку и говорим с подругой, пробираясь по узкому грязному проулку. А навстречу, держась за тот же плетень, пробирается незнакомый солдатик: «О-о! Дуня топает по грязи, а за ней начальник связи. Чо ты там про книжки говоришь? Глянуть можно?» Утром заявляется — на лошади мешки с фронтовой почтой доставил: «Здорово ночевали! Каждый день теперь буду письма возить, а вы меня — ждать с нетерпением!» Дважды контуженный, трижды раненный, списанный после госпиталей в резерв, но белозубый, с редкой тогда еще Красной Звездой, гордый такой — смотрит на меня одним своим глазом...

Ну, с нетерпением, так с нетерпением! И вот уж гуляем. Я сапожки намарафечу. А сапожки мне выдали, какие имелись: 39-й размер. А у меня 33-й. Такого, чтоб задом наперед носила, как Витя привирал, конечно, не было, просто наматывала на ноги все, что придется. Лучше бы про рукава моей шинели рассказывал. Длинню-ю-щие! В дежурстве стою (уж сержантом была), заходит генерал. Руку протягивает, а моей не находит — и рукав трясет, трясет...

Многие девчонки курили, но меня Бог миловал. Я легкий табак-то, который нам выдавали, накоплю — и в Жмеринку, к евреям, очень мастеровым людям. Я им табак — они мне шинель перешили, а после и сапоги.

И вот свидание. Через самодельный пруд мосток перекинут. Перила из неошкуренной березы. Береза росточки дала. Стоим, Витя песню поет: «Это было давно, лет пятнадцать назад, вез я девушку трактом почтовым...» А луна отражается в воде, а сердце... Мне б сейчас туфельки довоенные, платьице! Но про любовь-то и не говорили. Только о литературе. Стихов наизусть знали много, читали друг другу... За пятьдесят шесть лет никогда не было нам скучно вместе.

— Он вас ревновал?

— Хоть бы раз! Как-то в Перми вижу в фойе театральном генерала. Знакомый до боли. Да ведь это Алешка! На одной улице жили. И он узнал: «Ты?! Такая же маленькая, милая. Давай хоть пройдемся, покажешь, где живешь».

— А Виктор Петрович-то где?

— А он с кем-то говорит, как всегда, автографы раздает. После антракта возвращается в зал. Я следом. И тут он ка-ак расхохочется — ну на весь зал! Оказывается, успел нашептать соседу: мол, щас Маня явится, начнет петли считать (впереди женщина в вязаной кофте, а я вязать любила и, конечно, давай считать). Прохохотался, шепчет: «Гляжу, ты с генералом, ну, думаю, чо мешать-то?»

Разбирала папки — удивилась приятно: все программки, билетики сохранились с концертов, спектаклей, что мы с ним смотрели в Перми, в Чусовом. На хлеб не оставалось, но в опере, на балете были всегда. Из Вологды даже летали в Ленинград по личному приглашению Мравинского. Сколько у нас вечеров было хороших! Василь Макарыч с Толей Заболоцким приедут, Витя Конецкий в своем картузе, Коля Рубцов, конечно, который нам был больше чем друг.

Внучка Полина сейчас в Овсянке все моет, окна красит (ей ведь быть директором музея-усадьбы), помогает там и здесь разбирать документы. Хотя я и раньше делала это дотошно. Витя даже сказал: не узнай он, как потерялся архив Бунина, — рассердился б на меня. Рукопись «Пастушки» только (это восемь толстых папок) никак не отыщу. И вот этот гроссбух похудел. Две трети там — стихи, отрывки какие-то, а треть занимали только Витины заметки. Хватилась — вся эта часть вырвана с корнем. Людей через кабинет море прошло, все вроде свои. На кого грех положить?.. И еще одну рукопись жалею. В 48-м — 49-м годах бумаги не было, так он на обоях чего-то черкал. Даже не знаю о чем. Куда подевалась? Может, ею печку давно растопили?..

— Попадаются, наверное, и строчки, о которых не догадывались?

— Совершенно не догадывалась! В среднем ящичке его стола обнаружила полстраницы: «Я очень люблю слушать мою жену с воспоминаниями о детстве...» Прочла, и так стало печально... Столько ведь не успела ему рассказать, потому что, как ни зайду, — пишет, пишет... «Господи, — думаю, — чего ж в этой седой головушке делается-то!» Он же писал пером. И когда уж случилась беда, признался, как много отдал сил «Пролетному гусю». Ему так надоело перетаскивать сюжеты из одной вещи в другую, а это была совершенно новая книга.

Принесла ее в больницу в Витин день рождения. Речи у него не было. Увидал — засветился весь. А вторая-то рука плетью лежит вдоль тела. Хотел перелистнуть, книжка упала, он заплакал — тяжело, с сипом. Не дай Бог видеть, как плачут мужчины, такие, как Витя — сильнейшей натуры человек. Не вспомню года, чтоб он трижды не лежал в больнице, но всегда ему туда клетчатую бумагу носила, и он писал.

То листок найду: «Об этом — в затесь!» То пол-листка: «Об этом — в повесть». Он же не собирался умирать. После тяжелейшего инсульта израненная головушка работала все лучше вопреки жутким прогнозам. Я ему стихи начну читать, да схитрю, мол, дальше не вспомню. Молчит, молчит, напрягается... И продолжит! Обрадуется: память возвращается. Потом домой перевели. Массажистка приходить стала, сиделок наняли. Люди из Еврейского общества привезли замечательную четырехпалую, очень устойчивую трость. И он, казалось, совсем было пошел на поправку. И вдруг (я сама после укола еще никак не усну) — крик: «Маня! Маня!!!» Ковыляю. А он рыдает и палкой тычет в сторону обогревателя, возле которого лежит сиделка, белая вся, и кровь сочится. Припадок! Разве ж я знала, что у нее эпилепсия?

И у Вити тут же второй инсульт. Речь опять пропадать стала. И вдруг говорит: «Я не вижу тебя!» И ложкой — мимо тарелки. И рукой куда-то в сторону: «Не уходи только, Мань!» — «Не ухожу...»

— Быть первым читателем Астафьева — что это значило для вас?

— Вся моя жизнь, чего тут добавишь... Я же все-все на машинке набирала, все пятнадцать томов. От рукописи до последнего варианта. А «Пастушку» он восемь раз переделывал, «Царь-рыбу» — тринадцать. Сам говорил, что я его избаловала. Василий Иваныч Белов вообще удивлялся: «Перепечатай мне жена хотя бы рукопись, я б на колени перед ней встал».

А по домашним мелочам какой был помощник — тот еще! Морковку как-то дала посеять. Кидал, кидал из блюдца в бороздку, да с первыми тактами марша сбежал. Футбол по радио слушать. А раз канву взялся выдергивать из широкого сукна, по которому я вышивала (теперь тот коврик в музее хранится). Нитки рвутся! Изматерился, исплевался, дверью ка-ак саданет! А на мне ж еще почта. «Ма-ань, — зовет,— в позапрошлом году было письмо из Качканара, то ль от писателя, то ль от читателя...» И я — одной ногой на кухне, другой уж в архиве. Нахожу, конечно...

И ни стирать не приходилось ему никогда, ни гладить. Это было моим главным козырем: оберегать от хлопот, чтобы он от меня был все-таки зависим (улыбается. — Авт.), чтобы удержать его — небезгрешного, певуна, умного, веселого, красивого человека! Вот только «Прокляты и убиты», особенно «Чертову яму», очень медленно печатала: там же мат на мате, а я этого не переношу, у меня папа никогда не матерился.

— Спорить, перечить пробовали?

— В первом варианте «Пастушки», которую Виктор Петрович вынашивал четырнадцать лет, прочла: «Ах, Люся такая, ну прямо ангел, а муж такой-разэтакий паразит...» Говорю: «Витенька, а так не бывает». Он вспылил: «Ты мужичка! Ничо не понимаешь!» Ну, я в сторонку. Потом поостыл: «А ведь ты была права». Однажды заглядываю в кабинет — он вспыхивает: «Не до тебя!» Ладно, возвращаюсь на кухню. Идет: «Ты почему ушла? Я же тебя руга-аю...»

А я его ругать не могла. Потому что он вырос сиротой в детдоме. Потому что столько раз покалечен. И потому, что так много, жадно работал.

— Зато мужики, Мария Семеновна, если в гости напрашивались, не его — вас боялись.

— Правильно! Меня и мегерой звали, и цербером. Еще в Вологде для всех, кроме Коли Рубцова, установила порядок: до обеда гостям делать нечего, Витя работает. Опять же мода почему-то была — собираться без жен. А Витя за порог — и я за ним. Глядь, уж Белов с Олей идет, Саша Романов — с Асей...

— А ваши книги нравились ему?

— О-ох... Раз в больнице дала «Знаки жизни», только-только вышла. Ка-ак запылила пехота!

— Он, что ли, не знал?

— А я же не писала при нем! Так, урывками. И потом, мы ж об одних и тех же событиях писали, но каждый со своей стороны. У него — «Веселый солдат», у меня — «Знаки жизни». И точек соприкосновения у нас почти нет. Но что-то, думаю, он читал все-таки, что-то даже хвалил Валентину Яковлевичу Курбатову, который замечательно про нас сказал: «Они глядят с двух сторон одним сердцем». Хотя я ведь знала — без меня литература не пропадет. Просто постоянно пыталась возвыситься до его ко мне отношения. Теперь же, когда и самолет с его именем летает, и танкер скоро по Енисею пойдет — большой, белый, — только б одну книгу написать. Только о Вите и обо мне.

— Столько в каждой, не обязательно великой, жизни трогательных подробностей...

— Я наткнулась недавно на стихи Зиминой, даже не знаю этого автора, но запомнила сразу, точно свои:

Исчезли мелкие подробности,
Ушла обыденность поспешно,
И ты, до неправдоподобности,
До ненормальности безгрешный.
Мы перед временем бессильны,
Что было близким, стало дальним,
И ты, чем дальше, тем красивее,
Чем недоступней, тем желанней.
Твоим величием подавлена,
Я удивляюсь то и дело:
Да как же я в ту пору давнюю
такого полюбить посмела.
Загрузка новости...
Загрузка новости...
Загрузка новости...
Загрузка новости...
Загрузка новости...
Загрузка новости...
Загрузка новости...
Загрузка новости...
Загрузка новости...
Загрузка новости...
Загрузка новости...