НОЖНИЦЫ

XX век перерезан надвое войной. Эпоха до и эпоха после — это разные эпохи. Дикая вера в чудо (до) и полное неверие ни в какие идеалы (после). Игривый модерн, первые автомобили, джаз, фотопленка и кинопленка резко проявляют распахнутые глаза человечества. Социализм и коммунизм, тоталитарная симфония равенства и братства. И как следствие — лагеря и пытки. Это эпоха до. Мощь государства, сверхоружие, нерушимые границы, цинизм мировой дипломатии, беспомощность отдельного человека перед массовым сознанием и властью идеологии, перед железными экономическими законами. Это эпоха после. И война посередине. Да, она научила человечество многому. Прежде всего она научила людей бояться самих себя. Она показала, что ад возможен не только в церковных книгах, но и на земле. Она показала всю опасность культа — культа одной личности, одной идеи, одной нации. Человечество придумало, как запереть на ключ духов войны. Ядерное противостояние, военные блоки, договоры, переговоры, международные санкции. Но духи войны живут. Они в

НОЖНИЦЫ

С довоенных времен у бабушки в доме сохранились только ножницы — это еще прадеда моего, Юзжалина, были ножницы, магнитные, с гербом, но и они потом делись куда-то. Может, бабушка дяде Володе их отдала, когда тот уезжал в Австралию, — теперь уже не узнаешь. Бабушка ведала о магической силе вещей, и когда дед умер, она позвала меня и сказала: посмотри и на память возьми что хочешь. И я взял немецкие, навсегда остановившиеся часы-будильник, потому что они мне всегда очень нравились, а дед не разрешал мне их трогать и беспокоить замершее в них время, взял перочинный ножичек, который дед всегда брал, когда мы ходили за грибами, и еще его кисточку для бритья — потому что на даче зеркало висело над моей кроватью, и раньше, чем я успевал проснуться, дед уже стоял надо мной и этим самым помазком очень тонкой белой, как сметана, пеной намыливал щеки и подбородок, и пока я делал вид, что просыпаюсь, он, поправив о ремень бритву, начисто снимал «сметану»с лица и так, промурлыкав какой-нибудь маршик, начинал очередное бодрое утро. Так вот, все эти вещи — и часы, и помазок, и ножичек с выдвижными крошечными ножничками — тоже были послевоенными, как и бабушкин дом на «Соколе»и все, что я с детства помнил и любил: мебель, картины, книги, даже чернильницы с засохшими фиолетовыми чернилами и сломанные щипцы для орехов, хранившиеся по доброте н а в с я к и й с л у ч а й в нижнем ящике буфета, — все это были вещи послевоенные, как будто бабушка с дедом не нажили до войны никакого скарба, хоть и родили троих детей. В их жизни была тайна — тайна разорванного времени. Было время после войны — нормальное, полнокровное, продолженное время, само в себе заключающее и прошлое, и настоящее, и будущее, в том числе и саму войну, как Победу. И было время до войны — мертвое, остановившееся время, в котором едва различалось что-то. А между ними — провал. Адская пропасть. Война, увиденная с другой стороны глазами не внуков, а дедов — не как Победа, а как катастрофа. Когда все, что было, все, что содержалось в потоке времени до войны, будто и впрямь было обрезано какими-то ножницами.


Я думаю, главный ужас жизни деда, ужас, который почти до самой смерти смыкал ему рот, лишь только речь заходила про 41-й год, как раз и составили те два первых месяца войны, когда он не знал, что с его семьей. Ведь он был вызван в Москву, в академию, и 22 июня был в Москве, а бабушка с детьми оставалась в Двинске, который был взят немцами на третий день войны, раньше, чем дед добрался до позиций своего корпуса и воочию увидел немецкие танки. И никто во всем мире не мог сказать ему, что стало с теми, кого он любил больше всего на свете. Кого он, как воин, должен был защитить, если только, конечно, это не были уже только тени памяти, как у слишком многих в те дни...

Семья наша спаслась чудом. Утром 22 июня мама вышла во двор и там застала у песочницы, как назло, одного Серегу, который слыл и был дурачком. Он сказал:

— Моя мать щас слушала, как по радио Молотов выступал, и плакала: наверное, его обокрали...

И почти сразу начали бомбить. Они не испугались, они не пропустили мимо ушей речи поляков, переходивших границу и убегавших куда-то от войны по чужой земле, они вырыли во дворах щели, как в Мадриде и в Барселоне, но когда налеты стали обыденны, как артобстрел, бабушка пошла к военному коменданту города и спросила, что делать.

— Вы жена офицера и сеете панику. Стыдно! Подождите!

Они ждали два дня, но бомбили уже не переставая, и бабушка пошла к коменданту военного городка, и он сказал:

— Вы с ума сошли?! Уже эвакуируют архивы и имущество, а вы еще здесь?! Я дам полуторку: соберите всех, кого знаете, потому что этой ночью уходит эшелон. А немцы... они будут здесь... часами...

Это было, значит, в ночь с 24 на 25 июня. Очевидно, бабушка восприняла все буквально в тот миг, потому что комендант сказал: «Железа с собой не тащить!»-- и не взяла даже коляску для годовалой тети Милы, а услышав, как бряцают ножи и вилки, завязанные нянькой в скатерть, она эту скатерть грохнула об пол, чтобы «железо»не притянуло беды за собой. Немцы вошли в Даугавпилс на следующий день, но поезд — он вытянул их из-под полога надвигающегося небытия, потому, наверное, что в нем эвакуировались семьи летчиков и состав сопровождал один «ястребок». Дядя Володя, который уехал потом в Австралию, мог бы рассказать, вероятно, что выделывал этот безвестный ас, когда целыми звеньями атаковали его «мессершмитты», пытаясь обглодать пулеметным огнем, а он то уходил в «мертвую петлю», то падал в «бочку», стреляя короткими очередями, и сбивал их, сбивал, позволяя длинной железнодорожной улитке медленно ползти на восток, сквозь разбитые уже станции, мимо разбомбленных эшелонов, люди из которых массами брели по пустой земле войны, не зная, что ждет их впереди.


Дед до самого последнего года жизни не рассказывал про 41-й год. Потом его будто прорвало, и он стал рассказывать: вместе это были рассказы про очередную катастрофу, которую пережила страна, его Родина. Он помнил первую — Гражданскую. Но тогда-то он всего лишь пареньком был, в ящиках под вагонами ездил на юг выменивать хлеб, а в 41-м ему было тридцать пять, и он был бригадным комиссаром и, значит, отвечал за этот мир, или за эту войну, или по крайней мере должен был отвечать, как мужик в самой силе. Но он оказался в том же положении, что и все: немцы рвали фронт и на танках перли по сто, по двести километров вперед, даже не обращая внимания на части РККА, которые оставались у них в тылу: без артиллерии, без снабжения, без связи и без общего командования они быстро превращались просто в кровавые ошметки, с которыми беспощадно разделывалась немецкая пехота. Дед рассказывал, как резвились немцы, оказавшись среди недобитых частей королями положения: то догоняли «мессерами»штабную машину, то, убедившись, что та слишком искусно маневрирует облаками пыли и тенью перелесков, бросались на тихоходные бомбардировщики «ТБ»и шутя сбивали их... Дед рассказывал про коммунистов Минска, которые 23 июня собрались у горкома, в ожидании ясных указаний, не в силах понять, что все горкомовские уже сбежали. Про детей из младшей группы детского сада, которых он нашел на улице сцепленных «хороводиком», да так и оставленных гулять среди разрывов и пламени, которое, как торнадо, сплеталось в косы над домами, этих детей он отправил полуторкой в ближайший колхоз, чтоб их тоже эвакуировали, но и он знал, и мы знаем, что...


Они сопротивлялись. Неистово и почти смешно: собирали бутылки, заливали бензином, затыкали тряпочкой и, когда вражеский танк наезжал уже почти на самый окоп, поджигали этот фитиль — и бросали на броню. Они девять танков сожгли вот так, без гранат и даже без противотанковых ружей, но это ничего не решало и решить не могло. Весь 41-й год — это судорога: судорога отчаяния, испуга, тщетных попыток, неистовых бросков, смертная судорога довоенного мира, довоенной мощи, которые оказались уничтоженными в один день, 22 июня. Уж не знаю, насколько прав «ледокол»Суворов, но только ВОЙНА — она оказалась в тысячу раз страшнее всех замыслов, так или иначе вынашиваемых Сталиным или Гитлером, кто бы кого ни хотел обмануть.

Дед рассказывал про летчиков, которые плакали, когда их определяли в пехоту, потому что аэродромы были уничтожены, пока они были в летних лагерях, про артиллеристов тяжелых гаубиц, которым только и оставалось, что командовать полковыми орудиями, когда корпус отходил ночами и немцы ставили танки на перекрестках дорог, и фокус заключался в том, чтобы из лесу выкатить орудие и, прежде чем заметит враг, прямой наводкой снести ему башню, целясь прямо сквозь ствол. На глазах деда Ворошилов отдал приказ расстрелять командующего Западным фронтом генерала Павлова — дурацким довоенным опричным ужасом пытаясь заколдовать действительность и привести в действие разорванные, как провода связи, механизмы повиновения, остановить время, уничтожить врага. Он думал, его маршальский (да что там, он же Ставку представлял, самого Сталина!) гнев подействует, хотя, разумеется, это подействовать не могло. Война развивалась по своим беспощадным законам, и вот эти первые дни ее, первый месяц, до Смоленска, где нашим мужикам удалось, наконец, остановиться, окопаться и хоть на первый раз и не слишком удачно, но подраться, наконец, можно было только стерпеть. Не всем это удавалось: люди срывали офицерские шевроны, проклинали начальство, сдавались в плен, сходили с ума, отказывались понимать, что происходит, уходили в полную бессознанку... Мало кто знает, что в 41-м году были осуществлены блестящие военные операции — в том числе три бомбежки Берлина (пока не были захвачены эстонские острова с подзаправочным аэродромом) и достойные Кутузова бои под Ельней.


Про ужасы 1941 года много написано — о трусости, о растерянности, о крахе всей военной доктрины Сталина и неспособности кремлевских военных стратегов руководить войной нового типа, первой за всю историю войн без пощады и без правил, на больших скоростях, днем и ночью, с диверсиями, переодеваниями, тонко рассчитанными «на ужас»ударами и ритуальными жертвоприношениями на виселице почти в каждом занятом местечке. Дед сам видел Гудериана — танкового гения Третьего рейха, — выезжавшего с офицерами на рекогносцировку в полевой форме советской армии...

К концу 1941 года Кремль выяснил, что у него есть один маршал, способный противостоять фашистской военной стратегии в целом, — Жуков. Когда-то Жуков под руководством Тухачевского усмирял восставших крестьян Антонова. Тогда, в 1920-м, на Тамбовщине тоже опробовались в своем роде совершенно новые приемы войны. Против антоновского войска большевики не брезговали ничем. Но Жуков противопоставил фашистской беспредельной доктрине не беспредел, а силу внезапных, беспощадных фланговых ударов, глубоких прорывов, всесокрушающих артподготовок и полной дезорганизации тыла с помощью партизан и авиации. Главный свой опыт он приобрел в 41-м году, учась у немцев, а не в карательных отрядах времен Гражданской.

У деда была одна любимая книга про войну — «Живые и мертвые»Константина Симонова. Может, для кого она и недостаточно глубока, но он читал ее с удовольствием доподлинного узнавания правды 41-го года, ибо в ней на самом деле сказано все из позднейших «разоблачений». Сказано, как вопреки растерянности, смятению и испугу у сотен тысяч обычных, как всякий солдат, людей, в то же самое время нарастала жестокая воля — победить. И дед, и Синцов — это были те самые люди, которые, побывав в аду отчаяния и заброшенности, в аду сбывшегося наяву невроза, потом не боялись уже ничего и повели за собой солдат в битву за сокровище Победы. И не один только немецкий романтик Эрнст Юнгер, глубоко переживавший крах Германии в 1918 году, наслаждался в побежденном Париже Сокровищем Победы, которое было для него дороже всех экспонатов Лувра. Он знал, что поражение в войне — это болезнь, и верил, что теперь-то Германия излечилась от нее. Солдаты, уцелевшие в боях первых месяцев 41-го года — их осталось немного, — тоже узнали истинную цену Победы. Из самой бездны отчаяния они поднялись, чтобы победить.

Дед любил книгу Симонова еще и как окруженец. Он попал в «котел»под Брянском, когда посланный в разведку, вернувшись, обнаружил, что командование 50-й армии, собрав кулак из танков и «катюш», бросив армию, вырвалось из окружения. Лишенные командования остатки частей пытались прорваться через поселок Гутовский Посад. Там их встретила прославленная дивизия СС «Великая Германия». Дед возглавил атаку, но вскоре упал, сбитый пулей из противотанкового ружья или крупнокалиберного пулемета: глубокие вмятины, отмечавшие вход и выход пули под ключицей и в районе лопатки, всегда привлекали наше внимание, и мы с уважением разглаживали их. Деду сделали перевязку, но командир медсанбата сказал напрямик, что рана смертельна, поэтому нет смысла брать его на подводу. Под обрывом реки таких осталось человек триста: списанных со счета войны, никому не нужных, обреченных людей. На прощанье две сестры милосердия дали деду стакан спирта (он был непьющий). Спирт приободрил его. Он вспоминал, как они отогнали от обрыва танк, пытавшийся покончить с ними, и ушли в лес. Тут часть людей откололась и пошла самоходом, а часть осталась все-таки с политруком, раненным по диагнозу смертельно, и именно они, 45 человек, через две недели вышли к своим. Остальные погибли. Все это время он, мертвец, шел на своих двоих. Шел, чтоб найти жену и детей, чтоб всадить ответную пулю во врага, чтоб победить. Потом он получил редкие, пробы 41-го года, ордена и медали — «Красное Знамя»и «За отвагу». За выход из окружения медалей не давали. Хотя самый напряг, самый ужас были именно здесь: в пространстве сбывшейся апокалиптики, где у людей зачастую исчезали все чувства, кроме животного чувства самосохранения, где люди от страха сплошь и рядом переставали быть людьми...

Раньше мне казалось, что 41-й год не следовало бы вспоминать, коль уж мы пробились от 22 июня к 9 мая, ко Дню Победы. Но со временем пришлось убедиться, что, по-видимому, одна дата неотделима от другой, и вместе с гордостью Победы мы невольно вспоминаем разгром 41-го года. Этот р а з г р о м тоже стал национальным архетипом коллективного бессознательного, в самые трудные для страны минуты срабатывающим целым букетом комплексов (сознанием собственного бессилия, утратой ценностных идеалов, чувством преданности и заброшенности, обидой на «начальство», нежеланием сопротивляться, желанием выйти из игры, сдаться, кому попадется). Но 41-й год научил и другому: со сдавшимся не играют на равных. Удел побежденного — рабство, мотыга, кнут. Безусловно, архетип 41-го года остро оживает в трудные и переходные для страны времена — события последних десяти лет, которые часть населения отодвинули за черту бедности, неимоверно усилили эти настроения. Мы переживаем подлинный «синдром 41-го года», и лишь только большое мужество и желание добыть для близких, как сокровище, «время победы»способно вывести страну из кризиса.

Будь я президентом, 9 мая я непременно устраивал бы парады войск и физкультурников, акробатические представления и другие демонстрации силы, а также продажу леденцовых петушков.

А 22 июня я заставлял бы работать свой синдром разгрома: красил бы заборы, насаживал парки, читал детям страшные сказки, в которых добро побеждает зло, а вечером смотрел бы добротный адреналиновый фильм со счастливым концом.

Помню, по рассказам бабушки, как в сорок пятом они с дедом пошли в кино. О, это было роскошное развлечение! Но бабушка, соскучившись по мужу, весь сеанс что-то шептала ему на ухо. Он не реагировал. В конце концов она не выдержала и спросила:

— Ну что скажешь, Алексей Георгиевич?

— О чем ты, Лиза? — удивился дед.

— Да я весь вечер говорила тебе...

— Извини, — смутился он. — Я не говорил тебе: у меня с сорок первого года это ухо не слышит... Контузия...

Василий ГОЛОВАНОВ

В материале использованы фотографии: из семейного архива автора
Загрузка новости...
Загрузка новости...
Загрузка новости...
Загрузка новости...
Загрузка новости...
Загрузка новости...
Загрузка новости...
Загрузка новости...
Загрузка новости...
Загрузка новости...
Загрузка новости...