«ПИСАТЕЛЬ ДОЛЖЕН ЗНАТЬ, ЧТО ТАКОЕ Ж…»

Валерий ПОПОВ:

«ПИСАТЕЛЬ ДОЛЖЕН ЗНАТЬ, ЧТО ТАКОЕ Ж...»

В наше время выражение «любимый писатель» звучит довольно забавно. То есть если вы за ним замужем, сердцу не прикажешь: приходится терпеть, коли уж не повезло связаться не с писателем. Но любить литератора просто так... Например, я вполне уважаю Сорокина. Еще больше — Пелевина. Один раз, не сходя с места, за три часа в кафе прочитал роман Марининой. Интересен мне бывает Климонтович, симпатичен Кабаков, я сочувствую Лимонову (сочувствовал и до ареста). И даже правда Олега Павлова мне временами понятна. А вот чтобы с полным правом, с полной искренностью сказать — люблю, мол, того или иного автора, — это трудно, потому что такой пошел автор.

Но есть в России писатель, с которым я и поныне могу себя соотнести и идентифицировать, к которому отношусь не с эстетическим отстраненным интересом, а с человеческой нежностью. Его имя давно служит паролем вполне определенной и достаточно широкой референтной группе: уж если кому нравится Попов, я с этим человеком беспременно договорюсь. Я знаю, что это будет за человек: обязательно эгоист, больше всего поглощенный своими переживаниями; втайне уверенный, что Бог за ним доброжелательно наблюдает и для чего-то его хранит; человек сентиментальный, мягкий, насмешливый, вечно позволяющий другим садиться себе на голову и за это временами готовый всех передушить, но никогда этого не делающий в реальности: для реваншей у нас есть литература. Это не значит, что сам я таков. Но таков я был бы, если б себе разрешал быть собой по полной программе.

Вот Попов — разрешил. Этим он мне и дорог, хотя главные его заслуги передо мной и перед русской словесностью, конечно, чисто литературные. Все, что он написал, интересно и смешно, потому что точно. Никто лучше него не умеет приручить и обуютить словом холодный и неприветливый мир. Никто лучше него не описывает пыльные чердаки, цветущие заводи, заброшенные железнодорожные склады и другие ржавые и заросшие пространства таинственного назначения. Про любовь у него тоже получается точно, со знанием дела.

Валерий Попов, недавно встретивший шестидесятилетие («Все это какая-то дурацкая ошибка»), только что закончил роман «Евангелие от Магдалины». До этого у него вышли книги «Две поездки в Москву», «Нормальный ход», «Южнее, чем прежде», «Будни гарема», «Разбойница», «Любовь тигра», «Чернильный ангел», «Ужас победы» и моя любимая детская трилогия «Нас ждут». Он возглавляет питерский Пен-центр и переведен на десяток языков. Это все не так важно, но, типа, престижно.

— Валерий Георгиевич, вот был постмодернизм — и нет постмодернизма. Последняя его судорога, уже не претендующая быть искусством, — очень милый по-своему, но чисто коммерческий Акунин. Мне кажется, пришло время социального реализма и семейных саг.

— У вас в Москве вообще очень апокалиптическое такое ощущение жизни: обязательно надо, чтобы все время что-нибудь кончалось. Остроты придает. Реализм кончился, модернизм кончился, деньги кончились в стране... Нет, я за то, чтобы расцветали все лопухи. Но в издателях действительно сильно желание заполучить семейную сагу. У нас в Питере роскошно продавалась и все рекорды била толстая книга Дмитрия Вересова «Черный ворон». Семейная история на фоне общественных катаклизмов с элементами мистики: всемогущий партиец, сын — геолог, дочь подложили под дьявола, чтобы она ему родила наследника... Вересов — это псевдоним, по-моему: в действительности это филолог писательского вида. Вот я, например, совершенно безлик, ничего экстраординарного. А у него борода, жилетка со множеством карманов, стильный человек, одним словом. Я не против саги и вообще литературы про жизнь, но после нее не остается никакого послевкусия: переженились, померли, а кончается все нулем. Как всякое существование.

Сейчас ведь литературной моде не дадут возникнуть естественным путем. Она бы, может, и появилась, но формирует ее пресса, прессинг. Очень весело получается: раньше был такой критический штамп — «Литература формирует поколение!». Сейчас поколение воспитывает литературу, то есть как бы уже не гроб делается под покойника, а наоборот — покойник под гроб. «Короткий? Ну ничего, мы вам его сейчас вытянем...» Не Пелевин выражает чаяния молодежи, а молодежь — чаяния Пелевина. Правда, Пелевин как раз лучший.

— Но согласитесь, что кое-что действительно кончилось. «Новый русский» как типаж, например, совершенно ушел из литературы...

— Он ушел потому, что мы его описали. А надо было его придумать. Он описан нами как тупой и плоский, и злобный, и вся драма его жизни заключалась в том, что он попросил у банкира-приятеля какие-то деньги, а потом кинул этого приятеля. Или приятель его кинул, или они кинули друг друга — вот все разнообразие ситуаций. Задача писателя была придумать им слова и мысли, как Толстой придумал Вронского. Ну что такое Вронский? Офицер, здоровый, скучный. Но Толстой придумал ему: «А-а-а, что я сделал!» — и мы помним...

Кстати, «новые русские» и сами поверили литературе, тут тоже обратный эффект своего рода. Они поверили, что они такие — двухмерные. И вся жизнь их стала двухмерной, искусственной, они не очень верят в собственную реальность, как мы с вами не верим в боевик. Они поэтому и в квартирах своих — с одинаковым евроремонтом, одинаковой мебелью — живут, как в декорациях: никак их не обживая, ничего не трогая. Вы заметили? Идешь по улице, смотришь в окна — у всех евроремонт, все сидят неподвижно и боятся пошевелиться.

А между прочим, в них какие-то задатки были, из них запросто могли получиться герои. Вот меня на юге России познакомили с одним владельцем обувного магазина, который очень любил литературу. Он мне так и представился — очень, говорит, книги люблю. Я зашел в его магазин, где продавались ботинки и пахло плохой, нагретой, ужасно вонючей кожей. И среди кожи этой у него на полках, рядом с ботинками, везде стояли томики стихов, запомнил я Асадова... При человеческом с ними общении можно было бы разглядеть какие-то типажи. Другое дело, что страшно отходить в сторону от себя.

— Мне представляется, что первую половину жизни своей литературной — года до восемьдесят пятого — вы все время себя старательно уговаривали, что жизнь возможна, что все не так плохо. А потом с тем же упоением, с каким рвут рубаху, начали доказывать, что все нестерпимо, нестерпимо...

— Ну это писательский мой эгоизм. Я понял, что ужас — самое сильное чтение. И вообще: вот живешь, всю жизнь надеешься, что сможешь расслабиться и все станет превосходно, а потом, как один мой герой, понимаешь, что этого не будет НИКОГДА. Открытие, сопоставимое с открытием земного тяготения или перспективы. И постепенно приучаешь себя к жизни в обстановке перманентного камнепада, а потом понимаешь, что для писателя это как раз и есть оптимальная жизнь. Внутренний свой рай надо постоянно противопоставлять летящим в тебя булыжникам, и на этом диапазоне получается проза. Ну вот, воображаю я, у меня загородный дом, постоянные переиздания, компьютер с электронной почтой, позволяющей рассылать востребованные тексты нетерпеливым издателям не выходя из дому... Вот я дотащил свою жизнь до этой белой, солнечной веранды. И что я пошлю по этой электронной почте? Роман «Благоденствие»? Пустейшая будет книга...

Главное противоречие жизни заключается в том, что постоянно приходится улыбаться. Случилось несчастье, а тебе через полчаса надо быть у издателя и его очаровывать или давать интервью финну, от которого зависят твои перевод или приглашение туда, или любезничать с твоим квартиросъемщиком. Никого твои страдания не интересуют, и наконец этот раздрай между камнепадом и необходимостью улыбаться стал меня восхищать. Жизнь на разрыв — нормальное писательское состояние.

— Я недавно прочел новый ваш рассказ «Единственное, что утешало» — о самом начале писательской карьеры, о жизни в Купчине и работе в какой-то оборонной лаборатории. Что вы, правда, так бедствовали?

— Не то чтобы бедствовал, но образом ада для меня навеки осталась зимняя автобусная остановка. Стоишь спиной к ветру, на спину наметает снежный горб. И жизнь издевается над тобой: автобуса нет и не будет, а если будет, то он, пустой и освещенный, пройдет мимо тебя, даже не замедлившись. Лучшие годы прошли на пустыре, на болоте, куда мы переехали с Невского. Это была полная «ж» с точками, и писатель должен знать «ж» с точками. Жизнь, то есть... Есть ребята, которые умудрились всю жизнь просидеть чистенькими, ни разу не испытав полновесного отчаяния при виде собственной жизни, уходящей в никуда. Ребята, которые все про жизнь понимают в самолете «Иокогама — Рим». Но истинного накала, при всей удаленности Иокогамы от Рима, это не дает. Настоящий стимул для писателя — это отчаяние. Вот мне через пять дней сдавать рукопись, большую повесть. Написать надо еще порядочно. Вчера я весь день давал интервью упомянутым финнам, пил с ними, совершенно не понимая, зачем мне это, а после этого полдня сегодня спал, а еще вот с вами гуляю.

— Ну простите!

— Да и прекрасно, это же входит в мои планы. Я вас использую, а не вы меня. Мне надо, чтобы осталось два дня. Тогда я испытаю беспросветный ужас, создам себе обстановку аврала, при которой мобилизуются все тайные силы организма... В голове же у каждого человека не так много идей, душевные наши силы связаны. Вот чтобы их развязать, надо все доводить до крайности. Очень возможно, я никогда бы не стал писателем, оставшись на Невском. А нечеловеческое усилие выбраться из этих пустырей, с этой остановки породило какую-то новую манеру...

— Но сейчас-то вы опять на Невском. Не скучно?

— Всюду жизнь. Вчера проснулись от того, что бомжи подожгли мусорный бак во дворе. Они ночью там ищут бутылки и светят самодельными факелами, ну и подожгли. Загорелся всякий пластик, пошел отравляющий дым — в общем, все было готово для смерти. Полночи с женой заливали бак. Гротеск!

— Есть и другой стимул. Я знаю, вы много экспериментировали с алкоголем. Занимались этим всерьез.

— Писатель всерьез занимается только одним делом — он пишет, придумывает, не бывает у него минуты, чтобы он не сочинял и чего-то не прикидывал в уме. Всем остальным, включая даже кормящую его профессию, он занимается постольку-поскольку, по-дилетантски. Писатель — это разведчик, который делает вылазки в разные области жизни, но не имеет права не вернуться. Я возвращался отовсюду, в том числе из алкоголя. Выпьешь рюмку, выпьешь две... Алкоголь нужен единственно для того, чтобы раскрепостить мозги, позволить им какое-нибудь абсурдистское хулиганство. Однажды я в состоянии сильного похмелья написал: «Нил пил чернила и мрачнел. Из чулана выскочила пчела и прикончила Нила. Нил гнил, Пчелу пучило. Вечерело». В трезвую голову такое не придет.

— На что в наши дни выживает писатель? Помимо книжек, которые кормят нерегулярно и мало?

— Ну я вот с некоторых пор в газету пишу, в «Смену».

— И не достало? Лично я давно мечтаю уйти от необходимости писать по графику...

— И что делать? Веселиться? Но как? Писателя веселит только сочинительство, а сочинять всю жизнь нельзя. Журналистика — она дает хороший такой выход сиюминутным эмоциям. Пишешь, что думаешь. А написать книгу о том, что думаешь, нельзя — в прозе все как-то утрамбовано и раскрашено. Судя по тому, что из последнего семидневного пребывания в Америке я сделал десять репортажей, кое-какой журналистский профессионализм во мне уже есть.

— И о чем же пишете?

— Ну вот для начала написал «Америку, которую мы потеряли». Мы ее действительно потеряли — слишком стиснули в объятиях, напугали нахрапом своей любви.

— А что за роман у вас «Евангелие от Магдалины»?

— Действие происходит в наши дни. Там, знаете, появляется Христос. Но не назидательный, грозно висящий над тобой на кресте, а добрый такой, веселый.

— Такого не бывает, Валерий Георгиевич.

— Почему? Такому грозному я ничего про себя рассказывать не стану, каяться тоже. Я расскажу такому, который улыбнется, посочувствует и нальет. Есть такие люди... поднимающие пену счастья вокруг себя. Бог такой.

А дописываю я сейчас другую книгу, про хирурга. Меня с ним один знакомый эмигрант познакомил. Я по-детски изумляюсь, знакомясь с каждой новой сферой человеческих занятий: вот и здесь идет какая-то высокоорганизованная жизнь! Видел, как сердце режут, полощут его, как тряпку. При этом весело обмениваются новостями, страшно деловитые... больше всего похоже на авторемонт. Совсем не драматичные люди. Принесите насос, попробуем. Нет, не годится. Унесите насос. Да, думаю... а я думал, что от грыжи умру. Операция грыжи, конечно, очень неприятная, жуткая... но, оказывается, куда мне с моим опытом претендовать на подлинную жуть!

— Сейчас все ждут диктатуры. А вы ждете?

— Вообще есть такая английская пословица — Don't trouble trouble until trouble troubles you. То есть, грубо говоря, не беспокой беспокойство, пока оно тебя не побеспокоило. Есть примета какая-то у скандинавов, что не надо бросать в море камни, иначе оно замерзнет. Мы уже столько набросали камней, что замерзнуть оно просто обязано! Все толкают государство на путь диктатуры, потому что диктатура эта сразу придаст какой-то сюжет: ну давай! ну жми! А я никакого дополнительного прессинга не чувствую, но я и в семидесятые годы его не чувствовал. Ну да, было постоянное унижение, очереди... Но зато как добывался праздник, какое счастье было — купить язык! «В магазине выбросили веки орла», — говорил у меня в рассказике один герой. Не такое уж и преувеличение, если пределом счастья казался какой-то загадочный мускул гребешка, замороженный. Тогда было тяжело, сейчас противно... Тогда я спасал чьи-то невозможно плохие сценарии, сейчас меня зовут вручать какие-то премии за никогда не читанные мной лучшие школьные сочинения. Причем я знаю все, что там будет: сначала перепутают мои имя и фамилию, потом я буду говорить какие-то слова школьникам, понятия не имеющим, откуда я взялся... Но я отказываться не буду, все равно поеду: прошвырнусь по Невскому, проедусь в метро и увижу там больше, чем в любой загранице.

— Сколько вас ни читаю, всегда у вас главные страдания героя связаны с дочерью. Он за нее переживает гораздо больше, чем за себя. Только обзаведясь детьми, я понял, насколько это нас делает уязвимее. У вас тоже так?

— Не только уязвимее, дети — это вообще десятикратный, стократный резонатор всего. Я никогда так не мучился ни одной своей проблемой, как проблемами дочери, любым ее унижением. И никогда так не радовался ни одной своей покупке, как каким-нибудь фломастерам, которые для нее раздобывал. Представлял, как она возьмет эти фломастеры... Да, это самый радикальный способ усилить все чувства — завести детей. А если тебе самому при этом двенадцать лет — можешь считать, что все необходимое для литературы у тебя есть.

— Я вас знаю лет пятнадцать, и вы меняетесь очень мало. Литература действительно консервирует людей или это только ваш случай?

— Она консервирует, но не всякая. Есть литература больших идей и глобальных проблем, но я писать такую не могу, потому что все это кажется мне заемным. А вообще я на самом деле не меняюсь с двенадцати лет. И в двенадцать лет, и теперь стоило мне подойти к серьезным людям и включиться в их разговор, все сразу понимали, что я человек несерьезный. Я пытаюсь все как-то выстроить, рационализировать — короче, решить. А они не любят решений, проблема нужна им, чтобы чувствовать себя серьезными. Когда я в двенадцать лет подходил к любой компании — сразу чувствовал себя младшим, и сегодня, когда иностранцы меня приглашают куда-то и начинают расспрашивать про страдания Родины: я дам пару ответов, а дальше они молчаливо переглядываются и начинают говорить уже между собой.

У нас вообще не любят легкости. Надо, чтобы все было тяжело, многочасово, надрывно. Мне очень стыдно всегда было перед такими напряженными людьми — я порхаю где-то, а они надрываются... Наверное, я мог бы ориентироваться на образ великого писателя, глобально мыслящего, страдающего за Отечество, но сразу чувствуешь себя как-то обложенным ватой для солидности. Ни схулиганить, ничего... И вообще: писатели бывают либо великие, либо хорошие. Великое хорошим не бывает.

Я вообще не очень завидую другим людям. Да, я не всегда могу отказать в беседе или помощи тем, кто мне неприятен. Да, я от этого мучусь. Но если бы я себя ломал и становился другим, я бы больше мучился. Иногда я завидую депутатам: вот они ездят куда-то бесплатно, хорошо вообще живут... Но представить себе, чтобы я в качестве депутата куда-то пошел?! Я на третий раз проспал бы. Моя зависть всегда имеет исключительно пассивный характер.

Хотя вот отцу своему я завидую. Ему девяносто лет, он до сих пор все знает о сельском хозяйстве. Весь северо-запад России ему обязан хлебом — он вывел несколько северных сортов пшеницы. Недавно я ему со стыдом признался, что до сих пор, при отце-селекционере, не отличаю пшеницы от ржи. Может русский человек не отличить пшеницы от ржи?

— Не может, наверное...

— А я не отличаю. И признаюсь.

— Я тоже.

Беседовал Дмитрий БЫКОВ



ПРО ПОПОВА

Когда я был маленьким, я работал в «Московском комсомольце», тогда это была замечательная газета, в ней печатали странных для страны людей: Юнну Мориц, Марамзина, по рукам ходила рукопись Аксенова «Стальная птица», которая, по-моему, так до сих пор и валяется где-то, мы ее тогда тоже не опубликовали, еще бы: Хрущев культ разоблачил, а главный герой ее, управдом, как затоскует, так сразу в сортир, достает корнет-а-пистон, и корнет его человеческим голосом выговаривает: «Бедный-бедный Сталин, вождь ты мой несчастный, батюшка родимый, милый богатырь!» Тогда же неведомо откуда взялся и напечатался рассказик размером с ладонь, в котором один грузчик нашел учебник геометрии в товарном вагоне, открыл его и начал читать, товарищи спрашивают: «Ты чего с середины читаешь?» — «А мне и так все понятно». Этот грузчик по фамилии Лейкин мимоходом доказывал всякие загадочные теоремы, над которыми веками билось прогрессивное человечество, то на тендере паровоза докажет, то на ящике. Потрясенный профессор математики, гонявшийся за Лейкиным, никак не мог за ним успеть: паровоз уехал, ящик унесли. И тогда профессор задал Лейкину главный вопрос: «А можете вы доказать теорему Дуду, над которой человечество бьется четырнадцать тысяч лет?» Лейкин улыбнулся и доказал. «Знаете, — сказал потрясенный профессор, — видимо, вы опередили время!» — «Да, — сказал Лейкин, — видимо, я его опередил». После чего профессор сел в электричку, поехал и, глядя на мелькающие за окном пейзажи, постепенно убедил себя, что едет на дачу, а грузчик Лейкин приснился ему в страшном сне.

Прочитав эту штуку, я понял, что передо мной мой любимый писатель. По имени Валерий Попов. Меня не остановило даже то, что звучного этого имени, кроме меня, никто и не слыхивал. Много времени спустя я наткнулся на его книжечку. И с чувством глубокого удовлетворения убедился, что да, он по-прежнему самый замечательный писатель, какой только мог завестись в нашей набитой писателями стране. Он писал так, как никто из живущих вокруг членов Союза писателей, самых талантливых и прославленных, не мог. Никто из них ни разу не заметил, что, когда нажмешь пальцем на кнопку лифта, палец становится красным и прозрачным, никто вообразить не мог, как осенним вечером брошенная на зиму дачная собака выходит туда, где летом царило веселье, на сырую уже, вязкую волейбольную площадку, и прыгает вровень с забытой сеткой, прыгает до изнеможения. Никто не мог написать о своем детстве: «Когда мне было пять лет, я умер от дизентерии. «Что нового?» — спросила родителей зашедшая в гости бабушка. «Да вот Валера помер!» — «Не может быть, — удивилась бабушка, — он еще такой молодой!» И принялась тереть меня, и постепенно я из синего снова стал красным и открыл глаза, на которые еще не успели положить мелочь». Именно поэтому капитан Плешь-Рояль однажды выстрелил в писателя в упор из своего огромного ружья. Но промахнулся. Позеленев от ярости, он применил тогда свой самый страшный прием: приставил ствол к бледному писательскому лбу и — выстрелил! Но промахнулся.

Простите меня, Попов, если ошибся, цитируя, не стал проверять. Я ведь так, без проверки, долго еще могу вспоминать.

Я прекрасно знаю правило отношений с великими: с ними близко лучше не знакомиться — слишком сильно разочаровываешься. Я нарушил правило, единственный и последний раз в жизни, решив познакомиться с любимым писателем. Дело в том, что какой-то из его персонажей бродил как-то ночью в каких-то коридорах, где из труб шел пар, где-то за городом, какие-то лестницы мокрые (у Попова всегда так: непонятные конструкции, через которые лезешь-лезешь и вдруг выползаешь на какой-нибудь замечательный бережок). Вот и этот куда-то лез, вымокший и неизвестно чего ищущий, и вдруг пол оборвался и открылся какой-то провал, внизу, метрах в шести, хлюпала вода, и он понял, что если сейчас не прыгнет, то все! Прыгнул, естественно. Вот и я купил билет и отправился в Питер.

Там я долго ехал куда-то на метро, потом на автобусах и трамваях, шел пешком куда-то на окраину, где стояли какие-то обшарпанные хрущобные дома, там, как мне подсказали, он и поселился, пыхтя взобрался на пятый этаж и оказался у заветной двери. Судя по всему, ее долго били, ровно посредине она была пробита сапогом примерно сорок пятого калибра. Звонок висел на двух проволочках и искрил, поэтому я принялся колотить в эту дверь сначала руками, а потом ногами. Тут дверь, как-то странно заваливаясь набок, приоткрылась, в щели замаячила обширная физиономия, глядевшая на меня враждебно. «Это кто? — спросило враждебное лицо. — Нас нет дома». «Товарищ Попов, — сказал я дрогнувшим голосом. — Я ваш единственный читатель». Лицо раздумывало. Наконец щель стала со страшным скрипом раздвигаться, и голосом Верещагина, кинувшего ключи красноармейцу Сухову, лицо, оказавшееся лицом Любимого Писателя, сказало: «Заходи». Мы побрели по длинному коридору куда-то, и тогда, чтобы снять наступившее молчание, я достал из сумки бутылку и показал ее Писателю. Реакция превзошла мои ожидания. «Леля! — заорал Писатель, — иди сюда, товарищ из Москвы привез нам подарок!» И мы выпили водку, и сразу подружились, и Валера рассказал мне про Марамзина, который тоже чуть-чуть не стал моим любимым писателем, а потом он начал расти, становиться все более крупным и великим, и завис над столом и крикнул вдруг:

«А теперь — к балеринам!»

Бедная Леля печально смотрела на своего распоясавшегося мужа, а он уже собирался, уже совал меня под мышку, и мы отправились кутить всю ночь напролет. До балерин мы в тот раз как-то не добрались, добрались до дворницкой, где уже сидели трое товарищей с сизыми носярниками, они встретили нас как родных, у меня нашлась еще бутылка, и уже начался этот радостный праздничный гул со вскриками, хлопаньем по лопаткам, потом мы еще скинулись по мелочевке, один из сантехников быстро сбегал и принес...

Утром Валера побрел к своей разломанной двери, а я — на Московский вокзал. И больше мы не встречались. А жаль. Это был единственный писатель, с которым я бы, наверное, мог подружиться. Но как-то не сложилось. И когда Дима Быков принес разговор с ним, я второй раз в жизни понял, что если не прыгну, то все. И говорю: «Дима, можно я к твоему тексту присобачу свой, поменьше?» Щедрый Дима сказал: «Да хоть три раза». За что его и люблю. Нежадность — редкое писательское свойство.

Владимир ЧЕРНОВ

В материале использованы фотографии: Максима БУРЛАКА
Загрузка новости...
Загрузка новости...
Загрузка новости...
Загрузка новости...
Загрузка новости...
Загрузка новости...
Загрузка новости...
Загрузка новости...
Загрузка новости...
Загрузка новости...
Загрузка новости...