Когда Мандельштаму говорили, что быт душит и писать невозможно, он презрительно отмахивался: все, что вы можете написать, — будет написано, что должно быть сказано — скажется. Есть в такой позиции жестокая, но несомненная справедливость: рукописи не горят, великий текст не пропадает, безвестный поэт, не получивший при жизни ни отклика, ни признания, превращается со временем в символ эпохи, от которой ничего, кроме него, не остается. История, которая будет рассказана ниже, полна детективных зигзагов и чудесных совпадений, и страшно, наверное, было бы ее герою подумать, от каких ничтожных, мельчайших полуслучайностей будет зависеть сама память о нем. Но что должно быть сказано — скажется, что должно быть всеми прочитано — прочтется, кто должен быть бессмертен — тот никуда от этого не денется
СВЕТ ЗА ДВЕРЬЮ
Я думаю иногда, отчего воскрешение этих имен доставляет мне такую радость и отчего вообще весь день в Чернигове, где эта история обрела развязку, вспоминается мне как счастливейший? Дело, разумеется, не в том, что один сочинитель, посильно способствующий воскресению другого, чувствует себя если не Богом немножечко, то хотя бы его полномочным представителем; и даже не в том, что я все это делаю в надежде на посмертное воздаяние, на неведомого благодарного потомка, который вот и мои строчки так же со временем разгребет и вернет в живой контекст. Нет, тут дело именно в радостнейшем чувстве логичности всего происходящего, в сопричастности исполнению мировых законов. Например, когда на моих глазах один откровенный подонок — о чем, казалось мне, знал я один — был вдруг быстро и изящно наказан Господом, причем именно в результате тончайшего плетения обстоятельств, я испытал ничуть не злорадство, а священный восторг. Ну надо же! Оказывается, все, чему нас учили, — истинная правда! Она вертится! Они не горят! Нечто подобное я чувствовал, когда писал здесь же, в «Огоньке», о небывалом лагерном эпосе Юрия Грунина, о полузабытом наследии гениальной Шкапской. Но тех знает хоть кто-то. Эта, третья, статья о проклятых поэтах — о самом странном из них.
Я затягиваю вступление, оттягиваю главное, потому что сейчас, вот сейчас, пока я это пишу, Игорь Юрков остается, по сути дела, собственностью двух-трех людей. Но пора — и вот он выходит к своему читателю, поэт, чья судьба мучит меня вот уже пятнадцать лет.
В «Дне поэзии» за 1968 год киевский поэт Николай Ушаков опубликовал три стихотворения своего старшего друга и литературного учителя Игоря Юркова, который родился в Ярославле 16 июля 1902 года, успел послужить у белых и красных, издал единственную книжечку стихов и умер в Боярке 30 августа 1929 года от туберкулеза. Он был довольно заметной фигурой в бурной и многоязычной литературной жизни Киева начала двадцатых, но печатался мало, поскольку ни в какие направления и контексты не вписывался. Попытки опубликоваться в Москве ни к чему не привели, Юрков вернулся оттуда растерянным и разочарованным. Тем не менее в Киеве авторитет его был бесспорен (в первые десятилетия века, когда разрыв между поэтическими поколениями составлял не более года — так резко и стремительно все развивалось и увядало, и в двадцать становились вождями направления, а в двадцать пять — патриархами). У близких поэта, писал Ушаков, сохранилось многое. Книгу надо переиздать. Далее следовали стихи — «Арабески», «Андрей Рублев» и «Тень рассказывает сказки».
Не обладая многими качествами, которые требуются критику, одним, мне кажется, я все-таки наделен: способностью увидеть в тексте серьезного мастера то, чего в этом тексте и нет, — то, что обещается. Совершенно сейчас уже не понимаю, что меня тогда купило в «Арабесках», — слава Богу, пятнадцать лет знаю их наизусть, привык, — но совершенно было невозможно представить, что это писал человек в конце двадцатых. Песенная естественность, ирония, гусарская романтика — вся атрибутика скорее каэспэшного свойства; но за обычной стилизацией угадывался гул, звуковой хаос, ток высокого напряжения, тревога и стремительность.
Бессчетно раз потом, в сборищах разной степени пьяности, читал я эти стихи: «Гончие лают, шурша в листах. В гусарском домике огни зажжены. Ты знаешь, Татьяна, какой это прах — наша любовь и наши сны? Когда поют комары и в открытом окне сырая ночь осыпает листы — скажи мне, Татьяна, можно ли мне с тобою пить и жить на ты? Наши товарищи, Лермонтов и Фет, проиграли черту душу свою. Я ведь, Татьяна, последний поэт. Я не пишу, я пою.
Гончие лают! Звенят бубенцы! Скоро пороша в сад упадет, да нескоро выведут молодцы настоящие песни в свой народ... Что ж я, товарищи! К черту грусть! Бутылки полны, и луна полна. Горячая кровь бушует пусть — нас еще слышит наша страна».
И невероятный, нелогичный, страшный в своей многозначности финал, который все это выворачивал куда-то совсем не туда: «Морозное небо глядит сквозь кусты. Антоновским яблоком луна в ветвях. Скажи нам, Татьяна, что делала ты, пока мы рубились на фронтах?»
И — обрыв. Понимать это можно было как угодно, но сразу же становилось ясно, что стилизация стилизацией, а фронты фронтами; что пришли они все оттуда совсем не такими, как ушли, что за их нынешним гусарством стоит выжженная пустота и прежняя любовь вряд ли свяжется. А что тут без них было с женщиной, с литературой, с жизнью, к которым автор умудрился так легко и сразу обратиться, — про это лучше вообще не спрашивать. В следующем стихотворении все это было еще понятней: «У костра сидят поручики, водку пьют, жить хотят. Молодцы, лихие купчики, весь карательный отряд. Ишь постреляно, развешано сколько русских на виду, сколько было неутешенных в девятнадцатом году! Мы за правдой не гоняемся, она сама идет, горда, — только мертвые валяются да голодают города».
Это было жестко, сильно, коротко сказано — при том, что временная дистанция для такого взгляда требовалась немалая. Вообще к поэзии двадцатых годов у меня всегда было не то чтобы осторожное, а скорее сострадательное отношение: в ней начиная года с двадцать третьего пошли сплошняком казенные и фальшивые ноты, особенно режущие слух именно потому, что, по известной метафоре Пастернака, лошадь сама себя объезжала в манеже и радостно об этом докладывала. Что-то странное начало твориться с русской поэзией во второй половине двадцатых, и если о благотворности реконструкции империи еще можно спорить применительно к российской государственности, то применительно к поэзии можно говорить лишь о каком-то внезапном и стремительном омертвении только что живого, шумящего и плодоносящего дерева. Сначала все очень смешно подзаводились, доходили до эйфории, до истерики — потом так же смешно каялись в том, что остались в прошлом, превратились в отщепенцев, но вот, вероятно, перекуются со временем... Цветаева пишет все суше, Пастернак уходит в эпос, временами довольно жидкий, на грани публицистики; Ахматова и Мандельштам, как самые чуткие и хрупкие трансляторы времени и его музыки, вообще замолкают или почти замолкают; что было с Маяковским, все видели, потому что он — маяк, гигант, громкоговоритель — был у всех на виду. Кризис этот понятен и является на самом деле кризисом самоидентификации: поэт, одно время ощутивший себя голосом и частью истории, вдруг отчетливо понимал, что история эта от него уехала, что она пошла совсем не тем зигзагом, который ему в очистительной буре рисовался, и что так бывает всегда. От позиции «усыхающего довеска» до позиции гордого отщепенца, находящего почву и опору в собственном отчаянии, надо было пройти немалый путь. Тем трагичнее были судьбы тех, кто начал не в десятые, а как раз в двадцатые, — они либо увяли, толком не раскрывшись, либо сделали пищей своего искусства само отчаяние, само неприятие новой жизни. Это вообще-то задача для прозы — тут-то и зазвучали в полный голос Бабель, Олеша, Зощенко, Ильф и Петров; из поэтов за подобные задачи брались единицы. Никого, кроме Юркова и очень близкого к нему Вагинова, вероятно, назвать не смогу; чуть позже явились Заболоцкий и обэриуты, потом — Васильев и Корнилов. Обэриутских черт у Юркова много, в особенности там, где он заговаривает о новом быте, но он-то авангардистом не был ни в коей мере. Его и в литобъединении киевском дразнили неоклассиком.
Все это я узнал про Юркова потом, а тогда я просто выучил с первого прочтения его стихи и, узнав на журфаке, что курсовик можно на втором курсе защищать на любую тему по собственному выбору, пошел на кафедру литературы и заявил Юркова в качестве темы. В Ленинской библиотеке нашлась его предсмертная книжка, вышедшая в «Ассоциации русских рабочих писателей» Киева, да несколько мелких подборок отыскались по тогдашним альманахам, выходившим в больших количествах и крохотными тиражами; дай Бог здоровья тем, кто делает их росписи и бережет всю эту информацию. В общем для сочинения курсовика в моем распоряжении было порядка тридцати пяти стихотворений, пусть и довольно длинных. Научно руководить мною взялся Николай Богомолов, легенда тогдашнего журфака и нынешнего «Нового литературного обозрения», человек, знающий о русской поэзии XX века много больше, чем любой из ее непосредственных творцов.
Юрковская книжечка, при всей ее очевидной фрагментарности, поразила меня тем же, чем и ушаковская подборка, и я смог наконец это сформулировать: все эти стихи, безусловно, должны были появиться в то время как очень важная нота, значимая краска в спектре, — но тогда они возникнуть не могли, в это не верилось. Во-первых, автор был феноменально свободен от всякого рода гипнозов. Во-вторых, он был восхитительно безыдеен. Ломая ритмы и измысливая новые рифмы, оставался внятен и музыкален. Живя в удивительно лобовое время, ничего не говорил прямо. И еще... не знаю, как это объяснить: ни у одного поэта тех времен не встречал я такой светлой и в то же время такой томительной обреченности. Только задыхающийся туберкулезник мог так писать о задыхающемся времени — вместе с которым, на самом пороге железобетонных тридцатых, он и умер.
Там, как встарь, ревнуют дряхлые боги,
Вечера полны духоты и луны,
Но сверчит кузнечик, и в пыли дороги
Отъезжающим астры еще видны.
И он говорит: «Кончилось лето.
Так кончается жизнь, а мне легко —
Оттого что много красок и света,
Оттого что небо не так высоко».
Юрков легко вводил в свою естественную и свободную речь и уличную лексику, и советские сокращения, и говорок пивной, и газетный сленг — но все это помещалось в такое ироничное, точно просчитанное окружение, что видно было, как отторгается чужеродное слово. Главное же — он был абсолютно ни на кого не похож: видно, что человек читал и Маяковского, и Пастернака, и Мандельштама, и Хлебникова, но обнаружить у него чьи-либо серьезные влияния никак не удавалось: «И у нашего предместия, где на ставенках цветы, застрелю тебя из мести я, и на снег свалишься ты. Грудь коварная прострелена — ни кровинки, ни следа... Видно, нам с тобою велено не встречаться никогда». А она отвечает: «Не обучена я грамоте, а знаю сказки пострашней. Дай-ка лучше мне на память и на похмелье пять рублей».
Я поискал еще кое-какие стихи Юркова по старым киевским газетам, почти ничего не нашел, благополучно прокатился по нескольким университетам с докладом о нем (тогда еще практиковались научные студенческие конференции), сделал на машинке самопечатную книжечку его лирики — и дальше наступает пауза на пятнадцать лет.
...Не сказать чтобы я о нем не помнил: мне случалось его цитировать к случаю, и почти каждого знакомого киевского филолога я расспрашивал, не знает ли он чего-нибудь о Юркове. Никто ничего не знал, и постепенно я пришел к мысли, что на свете существует единственный читатель и хранитель текстов забытого поэта, который в лермонтовском возрасте умер в Боярке; что я один что-то помню о нем, как тот попугай у Новеллы Матвеевой, который оказался единственным жителем планеты, помнящим мертвый язык. Самое интересное, что я ничего о нем не знал: прочел пару довольно сдержанных отзывов в прессе того времени, и все. Не знал, как он выглядит. Не представлял, женат ли, кого любил, с кем жил, с кем общался. В некотором смысле это не худший вариант для поэта — остаться только стихами; но жгла сама его история — я был уверен, что где-то есть и архив, и тексты, и фотография. Не может быть, думал я, чтобы человек с подобными задатками канул вовсе уж бесследно. Из-под этой заколоченной двери тянуло сквознячком, и угадывался свет — вот почему я про него помнил.
Лишь недавно в виртуальном ЛИТО, которое завел в Интернете мой любимый писатель Александр Житинский, я познакомился с двумя молодыми киевлянами — Женей Чуприной и ее мужем Алексеем Никитиным, которых по привычке спросил о Юркове. Дальше начала раскручиваться невероятная цепочка: Никитин переговорил с киевским поэтом Риталием Заславским, который серьезно занимается полузабытыми и недооцененными киевскими поэтами; Заславский поведал мне о сборнике — антологии таких поэтов, где планируется издать и Юркова; он же сообщил, что главным (потому что единственным) специалистом по Юркову является загадочный человек Хрыкин родом из Чернигова. Он-то, Хрыкин, и выпустил несколько самодельных книжечек Юркова, которые кто-то где-то когда-то видел; самого же Хрыкина можно найти через... — последовала еще одна сложная цепочка из киевских и черниговских поэтов и поэтесс, на конце которой оказался телефон вполне реального Святослава Хрыкина. Услышав по телефону, что я когда-то занимался Юрковым, он ничуть не удивился и пригласил меня к себе в гости. И я поехал.
Поскольку все знакомые Хрыкина предупреждали меня о трудностях контакта, я представлял себе нечто еще более безумное, чем я (потому что кто же еще может заниматься таинственным Юрковым, безвестно умершим семьдесят лет назад). В Чернигов из Киева везли меня друзья-журналисты, неожиданно среди совершенно весеннего дня повалил снег, резко похолодало — природа делала все возможное, чтобы мы опоздали или вообще не попали к главному хранителю юрковского наследия; на улице, которую он назвал, не оказалось такого дома; дом стоял в глубине, во дворе, едва нашелся. Меня впустил высокий благообразный старик в очках, с лицом губернского интеллигента, с седой бородой, в чем-то ветхом и черном. Вопросов у него не было, искать общий язык не требовалось. Более всего это было похоже на встречу членов тайного ордена, состоящего из двух человек.
— Я вам все приготовил, — сказал он с порога. — Вот книжки Игоря, которые я сделал. Вот большой сборник, который я подготовил к печати. Вот фотография женщины, которую он любил. А вот, — Хрыкин умеет готовить эффекты, — вот Игорь Юрков.
Нет, таким я его не представлял. Этот был очень молодой и скорее похожий на меня в молодости — только я полуеврей, а он оказался наполовину турком. Я даже не думал, что он такой молодой. Когда я начал им заниматься, мне было восемнадцать лет, и так он с тех пор и был в моем сознании взрослым мужчиной, человеком старше меня. А этот был меня младше, и впервые я по-настоящему пожалел его.
Святослав Викентьевич Хрыкин узнал о Юркове в достаточной степени случайно, я же говорю — случайно все на свете. Неслучаен только результат этих бесчисленных совпадений.
— Я никогда не занимался литературой профессионально, хотя всю жизнь пишу стихи. Ходил в наше черниговское литобъединение, там в восемьдесят шестом году оппонировал одному поэту, и он показал мне несколько рукописных стихотворений. Листы ломкие, почерк мелкий, убористый. Это были верлибры, и меня поразила свобода, с которой они написаны... Было ощущение, что стихи буквально вчерашнего дня — а рукопись явно старая. Оказалось, что это он взял из архива Игоря Юркова, который хранится у родственников. Я не знал такого поэта, и никто не знал...
— Подождите! Это был восемьдесят шестой? Я ведь узнал о нем тогда же!
...Дальше Хрыкин подошел к делу серьезно: его настолько захватили эти тексты, что он вышел и на этих родственников и на этот архив. Стал расспрашивать, выяснять, сопоставлять, списался и с единственной наследницей Юркова (детей он не оставил), с племянницей — дочерью его сестры Ольги. Сестра эта уехала зарабатывать деньги на БАМ и многие рукописи увезла с собой.
Хрыкин написал ей отчаянное письмо: может быть, ваш дядя был исключительным поэтом, я хочу как можно больше узнать о нем, нельзя ли прислать тексты... Племянница отозвалась немедленно: рукописи целы, но почти нечитаемы. Все это время они, неразобранные, лежали в изголовье ее кровати. Она не знала, что они представляют ценность для читателя, и хранила только как семейную реликвию. Прочесть многие уже невозможно: чернила проступают на другой стороне листа, почерк очень мелкий, глаза у нее уже не те — в общем, восстановить стихи можно единственным способом: кто-то молодой должен разбирать тексты вместе с ней. Ее архив состоял из трех тетрадей 1925 — 1927 годов, и там было то, что Юрков считал лучшим.
И к Хрыкину, уже составившему несколько книжечек из того, что обнаружилось у черниговской родни, пошли стихи, которых семьдесят лет никто не читал, стихи, которые читались и обсуждались в киевском юрковском кружке и никогда не могли быть напечатаны. Семьдесят лет они лежали в сундуке в Чернигове, потом в Сибири — стихи, существовавшие в единственном экземпляре:
Страшен спящий мир, еще страшней
Смутный лепет, кашель, им невмочь,
Будто кто-то виноват, будто гостей
Держат из милости еще одну ночь.
Есть в названии «бессонница» сухой язык,
Понятный холостякам и хозяевам
гостиниц,
Понятный человеку, поднявшему
воротник...
Ты их заступник, ты их язык,
ты сидишь в «Нарпите»,
Полуголодный — и сочиняешь стих.
Таким их заступник, наверное, снится:
Он дорог тем, что похож на них.
В этих стихах все ломалось, неслось, раскачивалось, начинаясь вполне классично, с первой строфы, выдержанной в строгих размерах, они стремглав переходили в дольник, верлибр, теряли рифму — там не было ничего постоянного, все дрожало и зыбилось на грани исчезновения: «В зеленой пустоте висит звезда, стоит деревня у обрыва. О человеческое «никогда», как временно оно, как лживо! Все рушится, качается, летит. Вот упадет земля с разбега — пока внизу готовятся к пути, спит лошадь и стоит телега»...
Впрочем, еще в арповской книжке были у Юркова стихи об этой зыбкости, шаткости всего — главной черте нэповских лет, которую он подметил сразу же: «Что-то здесь не то. Кажется непрочным этот прочный быт. Вот висит пальто — криво, как нарочно. Падает снежок, голова болит». У Кушнера пятьдесят лет спустя зыбкость времени и беспорядок в душе выражал косо стоящий у кровати стул. Криво висящее пальто нэпмана в юрковском «Благополучии» явно пришло из нашего времени — как и интонации его, и ритмы, вспыхивавшие потом то у Слуцкого, то у Мартынова, то у Заболоцкого.
Он писал очень много — это была единственная доступная ему форма существования: в день по два, по три стихотворения, потом пауза, потом снова поток... Осталось не меньше трехсот текстов, частью еще неразобранных и не подготовленных к печати. Естественно, все это неравноценно. Но попадаются в его огромном и никому неведомом наследии подлинные шедевры, которые, как у позднего Мандельштама, вырастают из бесчисленных проб и вариантов.
Тильтиль и Митиль
Ушли в метель.
Сгорел фитиль,
Пуста постель.
Милая вечность,
Домашняя вечность!
Окно из слюды
Выходит в вечер.
Заметает ветер
Их следы...
Вот что узнал Хрыкин. Юрков был сыном запорожского казака и не то болгарки, не то турчанки, которую русский генерал подобрал во время Русско-турецкой войны 1877 года: он увидел двух девочек, двух сестер, оставшихся без родителей, подобрал, привез в Россию и воспитал в своей семье. Семья у Юркова была среднеинтеллигентская, мелкодворянская, со своим кругом постоянных знакомых в Чернигове. Сохранился дом, где они жили. Стихи Юрков писал с тринадцати лет. В 1919 году Чернигов захватили белые, всю молодежь мобилизовали, Юркова тоже. Через два месяца он добровольно перешел к красным. Служил в Средней Азии (есть легенда, что виделся там с Хлебниковым). Именно в армии он и подхватил туберкулез. По возвращении перебрался к родственникам в Киев, но связи с Черниговом не порывал. Там жила и главная любовь всей его жизни, девушка из соседней семьи, такой же милой и среднеинтеллигентской, — красавица Люся Пустосмехова.
— Формально, — рассказывает Хрыкин, — они разошлись из-за того, что ее отец поговорил с Игорем: вы все равно не жилец, туберкулезник, зачем ломать ей жизнь... Но на самом деле у них случилась другая история. Я вам не могу ее рассказать.
— Почему?
— Надо спросить у родственников Игоря, что остались в Чернигове. Я нашел многих людей, которые его знали. Сейчас я не могу с ними связаться, переговорю позже...
— Но я уеду через час!
— Значит, потом. Пока я могу вам сказать только, что вся его любовная лирика адресована ей. Он так и не мог забыть ее никогда. И знаете, за несколько дней до смерти, в Боярке, он стал прощаться с друзьями. Нескольким подругам подарил книжку, которая вышла буквально за неделю до его смерти. Он уже не вставал с постели. Ему сообщили, что приехала Люся, плачет, просит принять ее. Он отказался.
— Может, не хотел, чтобы она его видела таким?
— Может быть, и так...
«Как спускалась по лестнице ты — хвать-похвать — кошелек позабыла. А ступеньки, как на грех, круты, ни туда, ни обратно — могила. Тут подходит к тебе господин — волчьи зубы, румянец из воску... «Я живу совершенно один», — говорит он, крутя папироску. Ты за сердце схватилась — куда! Не болит, не горит и не бьется... И увел он тебя в те года, где живут, потому что живется».
— Как вы полагаете, он уцелел бы в тридцатые?
— Почти наверняка нет. Все друзья, подписавшие его некролог, в том числе довольно известный молодой поэт Марк Вороный, были расстреляны во время террора.
— У меня такое ощущение, что он не очень-то ладил с советской властью...
— Она его взбудоражила поначалу, но году к двадцать пятому все прошло. Ушаков ведь выбросил из «Арабесок» одну строфу, вы не знаете? «Народ нас не любит за то, что мы ушли от него в другую страну... И падают листья на порог тюрьмы, и в желтом тумане клонит ко сну...» А этого он, конечно, и не думал тогда напечатать: «Болят косточки, суставчики — не по сердцу нам устав Чеки. В кабинете зашарканном перетоплено, и жарко нам. На рассвете полосатом поведут меня солдаты. Ночь тепла, темна, сыра. Отдавать отчет пора».
Им просторно, пусто, холодно.
Без следа
Вырвана из сердца молодость.
И — навсегда.
И глядишь, и все не верится:
Вот как провели!
Разговаривают, вертятся
Круглые нули...
Впрочем, это никак не о тех временах, и не столько о времени, сколько о всякой кончающейся молодости. Его молодость кончилась рано. Зрелость принесла новую степень свободы — почти сплошь верлибры, хотя часто с рифмами, и новая ассоциативная образность, густая, пышная, цветистая. Только совсем незадолго до смерти стал он писать совсем просто:
Ласточки пробьют большие дыры
В синей вышине.
К вечеру стемнеет, станет сыро,
Вывесят фонарик на окне.
Побежит по лужам — мокрый, жирный —
Прямо в сад — зеленый свет,
Где сиреней хладные кумирни
Стерегут пространство, воздух, цвет.
И, ломая пальцы в дикой скуке,
Тот, кто должен умереть,
Слушает их капающие звуки,
Хочет с ними петь — не может петь.
Он, глотая этот воздух млечный,
Каплей, кажется, повис,
Чтоб упасть, расплескивая вечер,
В пустоту зияющую — в жизнь.
В книжке 1929 года, конечно, пришлось напечатать — «В шумный сад, в сияющую жизнь». Какая там пустота зияющая? Какое там отчаяние? Книгу составляли и выпускали без всякого его участия друзья, торопясь, чтобы он успел подержать ее в руках. Он успел. Есть она и в библиотеке Горького — ему кто-то послал; есть даже слух, что Юрков еще до этого посылал ему свои стихи и что без доброжелательного отзыва Горького книжка не состоялась бы... Проверить все это теперь трудно. Говорят, что в семье Юркова долго хранилось горьковское письмо. Возможно, классику и пришлось вмешаться — Юркова киевские рапповцы терпеть не могли. «В стихах пролетарских поэтов, пусть корявых и неправильных, есть будущее, а в неоклассике Юркова — только прошлое». Так отзывались о нем на литературных собраниях того времени.
Ты скажешь: «Скучна мне эта дичь!» —
Но скука, мой друг, преступление.
Нам предписано в рамках приличия
Резвиться до одурения.
И резвились.
«Альт твой, как пейсы, длинен, закручен, краснеет вечер, еще длинней. Кирпичное гетто обходят тучи с апокрифических полей. Когда на дворе, в тоске задыхаясь, чует петух у горла клинок, когда на клюв оседает сухая пыль, а вокруг увлажнен песок, — он хочет крикнуть целой Вселенной: «Ее не хватит, крови моей! Останови поток драгоценный, зашей мне горло, грубый еврей!»
Это — уже за полгода до смерти.
«Бывает так: тебя целуют в губы, целуешь ты, но жизнь летит как бред, — ведь женщины, которую ты любишь, еще на свете не было и нет. Да будет ли? Что, если в самом деле прекрасный абрис станет точно лед, как бабочка, что дышит еле-еле и непременно к вечеру умрет?»
Он повернулся: все то же.
Все те же напряженные фигуры
В широком круге света.
Вот какова реальность:
До ужаса близка
И невыносимо привычна.
Сквозь щель парадной двери
Таинственный наш свет
Им подает надежду,
Будто мы решаем их дела,
Будто мы им дадим
Помещение, деньги, пищу, —
О, если бы они знали,
Что этот свет есть только свет
Перед дождем, под дверью.
В сенях мы чувствуем чужое ожиданье,
Как чувствует слепой
Предмет, еще его не коснувшись.
Вот и мы, мнится мне, чувствуем чужое ожиданье — ожиданье поэта, которого откроют читателю спустя семьдесят лет после его смерти, за год до его столетия. К этому столетию, на будущий год, Хрыкин, конечно, соберет его книгу, и я сделаю все возможное, чтобы издать ее. Я не могу здесь много цитировать Юркова — все эти строчки его длинных стихов, больше похожих на поэмы и поражающих напором образности, цвета, звука, похожи на тот самый свет под дверью. То, что за дверью светло, и как еще светло, — понять можно.
— Вы не знаете, на что он жил?
— На редкие гонорары. Бедствовал. Часто голодал.
— А вы на что живете? Я ведь так и не спросил о вашей профессии...
— Я токарь.
Вот на таких читателях, как этот токарь, думается мне, и стояла все последние сто лет русская литература.
«А когда надоест любить и жить и уйдет моя глупая сила, ты мне, милая, непременно скажи, что ты меня разлюбила.
Но она завинчивает басы, и гитары лаковое тело поблескивает, да стучат часы: «Что ж, любила — и надоело.
Я спою тебе печальный романс, как прежней любви не стало, как встречала вас, как любила вас, провожала и вспоминала»...
И гитара гудит, и чай кипит, и платье с плеча валится.
— Подожди, дорогой, еще потерпи. Нам не скоро угомониться».
Дмитрий БЫКОВ
Чернигов — Москва