УМЕР-ШМУМЕР

...Лишь бы был здоров!

УМЕР-ШМУМЕР

В нашей стране многие люди хотят умереть...

Фраза эта пришла мне в голову как-то внезапно. Сначала я долго опаздывал в театр вместе с женой из-за пробок, которых вообще-то в субботу быть не должно, но шел жуткий мокрый снег, машины как-то терлись друг об друга, троллейбусы застревали и искрили, слепые пешеходы нагло валились под колеса, все гудело, все сверкало огнями в мокром противном воздухе, и на Тверской кого-то, наверное, пропускали на дачу, потому что мы стояли на светофоре минут десять...

Пока стояли на светофоре, я вдруг подумал, что как-то уже устал. Хотя за рулем не я, а жена. «Ерунда какая-то. Откуда вообще эта дурацкая усталость?» — думал я, пока мы молча бежали по лестнице, проталкивались на задние ряды, щурились на сцену и пытались перевести дух.

На сцене, как это и должно быть в начале, все было загадочно и непонятно. Какие-то зеркала, какие-то странные слова.


Текст был примерно такой: «Так. Лера. Мы ничего не забыли? Записку написали? Написали. Дверь оставили приоткрытой? Да. Деньги для санитаров? Ах да, деньги для санитаров!..».

Два человека с ужасно озабоченным видом обсуждают детали своей смерти. Не детали поездки в отпуск (в Крым или в Испанию), не переезда на другую квартиру, а именно смерти. Оба, муж и жена, собираются выпить яд. Вдруг все это дело у них неожиданно стопорится. «А дочке в Англию ты позвонил? — спрашивает жена у мужа. — Ах, не позвонил?». И они начинают ругаться...

Пусть простят замечательный драматург и замечательный режиссер мне эту вольность — что я пересказываю своими словами их художественное произведение. Но мне хочется, чтобы вы скорей меня поняли.

Итак, в этом месте я почему-то начал смеяться. Я давился смехом, я глухо хихикал, я чуть не падал со стула. А вокруг люди посматривали на меня с глубоким недоумением — они, в принципе, уже знали, что пришли смотреть жуткую драму.

Мне же показалось, что Филозов в этом месте (слишком рано, где-то на третьей или четвертой минуте спектакля) схватил самую суть, которую потом выпускал из рук и нагонял опять в процессе спектакля, ту самую суть вещей: МНОГИЕ ЛЮДИ В НАШЕЙ СТРАНЕ ХОТЯТ УМЕРЕТЬ. Я произнес про себя эту фразу и все понял.

Трагизм стал бытовой вещью.

И это смешно... Это очень смешно!


Вот, например, прихожу я домой. Тупо включаю телевизор, и мне опять показывают, как там, в Приморском крае, замерзают старички в своих пятиэтажках.

Я опять испытываю тупое чувство боли, выключаю к черту телевизор (не сочувствовать им я не могу, но и сочувствовать тоже уже не могу, потому что показывают мне это каждый день по всем каналам и по пять огромных минут) и опять тупо иду к себе на кухню.

«Так, — говорю я себе, стараясь успокоиться. — Ну, что? Газ у меня пока еще есть. Деньги у меня тоже, между прочим, есть. А пожарю-ка я себе колбаски, пожалуй».

Тупо поедая жареную колбасу, я с ненавистью думаю о людях, которые работают в телевизоре. Вот интересно: сами-то они свой телевизор никогда не смотрят!

Я это точно знаю. В каждом интервью с телевизионным человеком есть такой вопрос: скажите, а вы сами-то смотрите телевизор? И кокетливо ухмыляясь, телевизионный человек отвечает всегда одинаково: нет, не смотрю, мне ведь некогда, я очень много работаю.

Много работающие, много зарабатывающие, с мобильными телефонами, очень занятые, бодрые и оживленные, они живут с ощущением, что их продукция выглядит так же, как они сами: им кажется, что это живые, веселые, бойкие новости.

На самом же деле их новости меня убивают. Это тупые, мертвые, очень плохие новости, в которых никогда нет ничего нового.

...Наверное, они думают, что, когда я смотрю, как кому-то там очень плохо в Приморском крае, я испытываю чувство злорадства и тайной радости: я-то в тепле! У меня-то все в порядке!

Ничего подобного. Ничего подобного, граждане с телевидения. Ничего, кроме тупой зудящей боли, я от этих новостей не испытываю. Единственное, что я хочу услышать — что хоть что-то там изменилось к лучшему. Но если там что-то изменится к лучшему и если вообще выяснится, что все не так уж плохо, новости лишатся своего главного мясного блюда.

Есть еще у них такая теория (у людей, работающих в телевизоре), что свои плохие новости они показывают для начальников. Пусть, мол, те знают.

Но мне плевать на начальников! Свою ежедневную порцию яда получаю я, а не начальники!

Положив тарелку в раковину,

я опять отправляюсь в комнату и ложусь на диван.

Я думаю еще вот о чем.

...Не так давно я даже немножко гордился тем, что люблю 60-е годы.

Я всем говорил, что мне нравится музыка 60-х, нравятся старые фильмы, мне и одежда нравится, и юмор, и пафос, и романтика, и даже немножко нравится в этой связи имперский советский стиль...

Постепенно я стал замечать, что совершенно неоригинален в этом своем увлечении. А еще через некоторое время заметил, что вообще тут нечем гордиться. Абсолютно. Что это давно стало общим местом.

По телевизору сплошным потоком старые песни о главном, в рекламе сплошным потоком шуточки и персонажи из фильмов 60-х и 70-х годов, в политике тоже сплошь и рядом ностальгия... Мне стало как-то глупо и неуютно любить 60-е. Но что делать, если я начал первый! Ну не бросать же!

Но почему же, интересно, вся нация идет затылком вперед? Почему мне вот интересны только старые актеры? Их судьбы? Почему новых кумиров нет совершенно? Новых, так сказать, радостных открытий? Почему же время как-то странно застыло?

Почему оно никак не хочет идти вперед? (Вот тут недавно купил лыжи. Так оказалось — невозможно ездить! Ноги все время уезжают назад, слишком скользко. Ноги — и те норовят уехать назад).


Ведь если все лучшее — позади, тогда чего ждать?

Зачем — ждать?


И тут, лежа на диване, я вдруг начинаю понимать, почему меня так достают эти сюжеты из Приморья.

Подсознательно они напоминают мне о конце света. Замерзающие дома. Костры... Лучины... Свечки... Ну точь-в-точь конец света. И это очень четко совпадает с моим внутренним ощущением от современной культуры.

Глупо, конечно. Но ощущение конца, несомненно, есть.


В Театре «Школа современной пьесы» сделали спектакль именно об этом.

Драматург Семен Злотников сочинил пьесу о двух старых балетных артистах, которые дочку отправили в Англию (типа, выдали замуж за другую девочку, модная лесбийская тема, но как-то вскользь), сами вышли на пенсию и вот решают от этого всего умереть.

Надо сказать, говорить на эту тему тяжело, непросто.

Я вот, например, совершенно не знаю, какими словами об этом говорить. О том, что многие люди в нашей стране хотят умереть, а живут только ради детей, внуков, в общем-то, по инерции, потому что жалко же бросать вот так, тут вот всех, одних, эту кошку, эту собаку, эту кухню, этого мужа, эту жену, эту жареную колбасу...

Жареная колбаса тут вообще, конечно, ни при чем. Это я так, к слову. Хотя почему же — «ни при чем»? Ну, как-то вот не приживается в нашей стране свежевыжатый морковный сок, не приживается, и все, хоть ты тресни. Хотя чего тут сложного — возьми морковку и выжимай, но нет...

Короче, говорить об этом практически невозможно. Артист Альберт Филозов поэтому не говорит, а как-то кричит или даже скорее стонет. А может, воет.

«Лера! — громко говорит он. — Лера!». «Ну, что? Что?» — отвечает она ему. Собственно, слов-то больше и не нужно. Какими еще словами можно говорить об этом? Поэтому все остальные слова как-то и не очень слышно. По крайней мере, мне не было слышно с заднего ряда.

...Отвечает она ему голосом народной артистки СССР, примы-балерины Большого театра Людмилы Семеняки. Именно ее пригласил на вторую главную роль (больше ролей нет) режиссер Райхельгауз.


В перерыве мы зашли в кабинет к Иосифу Леонидовичу и стали пить чай, как будто у себя дома. Пришел режиссер и начал нас утешать.

— Второе действие будет не очень большое, — утешал он нас. — Где-то даже меньше первого. Или чуть больше.

Хотелось сказать: «Да что вы, Иосиф Леонидович, все хорошо!»

Но вместо этого кто-то задал бестактный вопрос:

— А что, там будет что-то другое? Что-то еще?

Райхельгауз пару секунд подумал, покраснел и сказал такой текст:

— Знаете, когда я жил в детстве в Одессе, там была такая смешная еврейская поговорка: «умер-шмумер, лишь бы был здоров». Собственно говоря, если коротко и самую суть, второе действие об этом. И вообще весь спектакль об этом.

После этого Райхельгауз погрузился в себя. Ему вообще было очень тяжело. Он просто измучился весь, пока смотрел на сцену. Просто чуть не умер. Так мне рассказывали. Сам-то я этого не видел. Сидел сзади и слушал, что люди говорят.

— Неважно как-то она играет. Ненатурально, — говорили одни.

— И фигура... И танцует она... Нет. Все не то! — говорили другие.

Конечно, после спектакля раздались дикие крики «браво!» Как в Большом театре.

А я продолжал думать над еврейской поговоркой.

«Умер-шмумер, лишь бы был здоров». Что же, черт возьми, она означает? Ведь что-то же она означает! И чем больше думал, тем больше понимал, что обязательно буду писать об этом спектакле.

Буду — если смогу. Если у меня получится.


Есть такие умонастроения, как бы разлитые в воздухе. Кто их разливает, из какой емкости, нарочно или нечаянно, никому не известно. Но дышать после этого тяжело довольно долго.

В воздухе этакая взвесь, этакая сырость из умонастроений.

Типа: мы живем в самой нелепой, самой безобразной, самой чудовищной стране. Все нормальные люди из этой страны давно сбежали (только мы вот еще зачем-то сидим). Все остальные страны смотрят на нашу с недоумением и ужасом.

Внимательно послушайте то, что вам говорят по телевизору, по радио — и вы поймете, что свою дозу сырости вы получаете ровно каждую секунду.

Я даже думал, может, люди получают от этого какой-то заряд бодрости? Может, им это необходимо, как прививка? Чтобы верить только в собственные силы и на всех плевать?

Не знаю. Знаю, что сделать тут ничего нельзя, какой там гимн ни принимай и как его слова ни переписывай. Это уже атмосфера. Воздух. Это не лечится.

Кстати, однажды у меня был такой случай, когда я один смеялся в зрительном зале. Это было в эпоху видеосалонов (помните, была такая эпоха?). Мы с женой пошли смотреть американский фильм, и я поначалу решил, что это комедия. Черный юмор. Абсурд.

Я дико ржал минут десять, совершенно один. Все в зрительном зале смотрели на меня, как на идиота. Оказалось, это был фильм ужасов. «Ожившие мертвецы возвращаются вновь» или что-то такое. Там эти самые ожившие мертвецы (появились они, кстати, из-за того, что кто-то сжег труп в печке, а тут в атмосфере пошел дождик, и свежая зола впиталась в землю на их кладбище) — так вот они ели мозги у живых.

Вот кто-то, понимаете, выходит вечерами из телевизора и все время ест наши мозги. Не сразу, конечно, а постепенно.

Но результат уже есть.


Есть, правда, еще такая часть народонаселения, которой на все эти высокие материи глубоко плевать. Молодая такая часть. И поскольку умирание, оно ведь очевидно, эта самая молодежь постепенно начинает проникаться мыслью: да скорей бы уж! Сколько можно мучиться!

Впрочем, я их за это совершенно не осуждаю.


Героиня Людмилы Семеняки по имени Лера придумывает гениальный ход.

Она решает лечить мужа от депрессии радикально.

Она предлагает умереть ему вместе, в один день. Красиво. Со свечами. С бокалом вина в руках. С заранее и обдуманно выбранным ядом.

Чтобы не вдруг, а постепенно. И чтобы проститься, как следует.

Лет пять или десять назад я бы решил, что это просто странная, довольно многословная и, в общем-то, неудачная пьеса про судьбу балетных артистов.

Мне бы их было жалко. Я бы с интересом следил за развитием сюжета. Но не более того.

Не более.


А тут вдруг оказалось, что пьеса эта некоторым образом про меня и вообще про всех, кого я знаю.

Я был настолько поражен этим, что совершенно не следил за развитием сюжета. Больше того, сюжет мне мешал. Мне мешали подробности их жизни и их бесконечные разговоры. Мне мешала слишком красивая декорация и мастерство актера.

Я все хотел понять, разгадать — ну как же это: «умер-шмумер, лишь бы был здоров»?

Ну вот как?


Естественно, во второй части выясняется, что яд был понарошку. (Прошу прощения, что рассказываю сюжет). Что нельзя же всерьез убивать любимого человека, хотя бы и вместе с собой. Что это просто великолепная встряска. Шок, после которого человек по-новому осознает окружающий мир. (Кстати, подобная идея разрабатывается в очень модных американских фильмах: «Пляж» и «Бойцовский клуб». Чтобы полюбить жизнь, надо поплавать в океане, немножко поумирать, чуть-чуть разбить морду в кровь и так далее.).

Называется этот метод (и весь спектакль): «Прекрасное лекарство от тоски».

Метод, конечно, потрясающий. Давайте доведем это наше общее умирание в конце концов до какого-то логического конца. Давайте ляжем, закроем глаза и начнем умирать. По-настоящему.

Хватит притворяться, хватит играть, никому это не нужно.

...Непонятно только, кто будет выполнять в этом случае роль жены Леры. Может, Дума или прокуратура?

Да нет, целому обществу для лечения депрессивного психоза это прекрасное лекарство не подходит. И конкретному человеку (которого играет артист Филозов) оно тоже не подошло.


После спектакля мы долго спорили с женой, что же там такое происходит с Людмилой Семенякой.

— Нет, но в любом случае в ней должно быть что-то такое красивое, завораживающее, как у Плисецкой! — говорила жена. — Чтобы глаз не оторвать, и все такое.

— Но есть же и другое мнение, — не соглашался я. — Что она играет тихую, на все готовую ради мужа, на все способную женщину. И говорить она должна поэтому блекло, невыразительно... Это и потрясает, должно потрясать, по идее.

В конце концов я понял, что это метод Райхельгауза: чтобы зритель непрерывно и напряженно думал о чем-то другом. Вот я и думал. Думал, думал...

Чтобы весь спектакль я смотрел на Людмилу Семеняку и думал: а ведь она же на самом деле все это пережила! Это или почти это!

— Как вы ее нашли, Иосиф Леонидович? — спросил я режиссера после спектакля.

— Ну... как нашел? Нашел. Сначала подошел к Плисецкой. Постоял рядом с Майей Михайловной и подумал: нет. Не смогу. А потом пошел поговорить с Касаткиной и увидел, как она сидит в кресле. Сидит просто в кресле сгорбившись и курит. Ну, вот так вот и нашел.

— Понятно, — сказал я, хотя ничего не понял.

Где-то в конце спектакля Лера встает на пуанты, поднимает ногу, делает несколько классических па. Это очень странное чувство — когда бывшая балерина делает то, что она делала когда-то. Смешанное чувство острой печали и дикой неловкости.

Никто другой — ни Плисецкая, ни, положим, Татьяна Васильева, никто вообще — не смог бы это сыграть. Это сыграть вообще невозможно: человека, у которого действительно, реально все в прошлом.

И вот он находит в себе мужество выйти на сцену и сделать все то же самое.

Хотя оно уже давно и безнадежно не то же самое...


Делайте это, говорит своим зрителям Семеняка. Делайте хоть что-нибудь. Вы умели писать? Пишите. Вы умели читать? Читайте. Вы умели хлопать в ладоши? Хлопайте. Делайте что-нибудь. Хотите умирать — умирайте.

То, что Райхельгауз, Злотников, Семеняка, Филозов очень сильно рискнули, показав все это на сцене, их дело. Можно это воспринимать, можно не воспринимать. Это как харакири на сцене. Как живая собака. Как половой акт.

Все это вроде бы слишком и чересчур.


Но не это тут главное. Умер-шмумер, какая разница? Лишь бы был здоров!

В конце концов ни одна из десятков причин, ведущих к глобальной депрессии и тяге к смерти, не может быть оправданием. Никто не отвечает за нашу жизнь, кроме нас самих.

Ведь не война же, в самом деле. Не тридцатые годы. Не коллективизация. Не разруха. Никого не сажают. Не бомбят и не морят голодом.

Нет, не война.

Не война...

Борис МИНАЕВ

В материале использованы фотографии: Юрия ФЕКЛИСТОВА
Загрузка новости...
Загрузка новости...
Загрузка новости...
Загрузка новости...
Загрузка новости...
Загрузка новости...
Загрузка новости...
Загрузка новости...
Загрузка новости...
Загрузка новости...
Загрузка новости...