«А ТАМ УЖ БУДЬ ЧТО БУДЕТ…»

Последняя любовь поэта Юрия Левитанского в его письмах и воспоминаниях его жены Ирины

«А ТАМ УЖ БУДЬ ЧТО БУДЕТ...»

«Сегодня рано утром я читал твое письмо. Я летаю, порхаю... Так люблю тебя, что, кажется, задох-нусь от счастья!..»Кажется, это написа-но юношей в пору первой влюбленности, в самом начале жизни. А писалось — человеком, за чьей спиной войны, тяже-лые болезни, кому надеяться на любовь, от которой задыха-ешься, на счастье, которое приподнимает над землей, — рискованно...Со вдовой Юрия Левитанского мы встретились в канун четвертой годовщины смерти поэта. Рассказывая о годах, прожитых ими вдвоем, Ирина передала для публика-ции в «Огоньке» письма Левитанскогок ней. Вместе с ее воспоминаниями эти письма сложились в странную повесть. Странную, трагиче-скую и трогательную — как и вся поэзия Левитанского


Фото 1

«Судьба сочинила пьесу, а мы в ней сыграли», — говорил он мне не раз.

Мы познакомились в августе 85-го в Юрмале. Я была студенткой провинциального университета, он — одним из самых известных поэтов своего времени. Седой мужчина в свитере, с трубкой в зубах, прогуливался по дорожке приморского парка («Похож на Хемингуэя», — мелькнуло тогда). Я шла к станции, спросила у него, который час. Поблагодарила, пошла дальше. Он зашагал рядом. Заговорил о чем-то нейтральном, я вежливо отвечала... Годы спустя он, вспоминая первую нашу встречу, признавался: «Не знаю, почему пошел за тобой, заговорил с тобой... Ведь я вообще-то и не разглядел тогда тебя. Не сообразил, какая ты юная, — а то бы не решился...»

На следующий день выхожу из автобуса — и на остановке встречаю его, с авоськой, полной бутылок. Улыбнулся: вот, виски продают в гастрономе, весь наш писательский Дом творчества в Юрмалу ринулся... Мы познакомились. Его имя — стыдно признаться — ничего мне не сказало. Стихов его я до этого не читала, и он потом всю нашу жизнь над этим подшучивал... А в тот день моему невежеству не удивился. Спросил только: раз уж опять у нас вышла встреча, не могли бы мы вдвоем погулять завтра?.. Я не думала продолжать это странное знакомство. Но назавтра мы все-таки встретились — абсолютно случайно.

Кончались каникулы, мне пора было улетать домой. Он подарил мне свою книгу с надписью:

«Ирине, с ожиданьем и надеждой (на что?). Сердечно и нежно...»

Моросил дождь, его мокрые грустные усы и синюю куртку с капюшоном я вспоминала долго-долго. Потом в подаренной им книге нашла стихи, написанные, когда я была еще маленькой девочкой, но как будто о нашей встрече:

Светлый праздник бездомности,
тихий свет без огня.
Ощущенье бездонности
августовского дня...

Кончается стихотворение почти пророчески:

Только полночь опустится —
как догадка о том,
что уже не отпустится
ни сейчас, ни потом...

Я вернулась домой, дни полетели, встреча в Юрмале стала такой далекой. Но, помня свое обещание, я отправила ему коротенькое письмо: «Не знаю, помните ли Вы меня... Прочла Вашу книгу с большим удовольствием...»

Прошло несколько месяцев. Ответа нет — и не могло быть.

Где он — и где я?.. Но вдруг:


«Здравствуйте, милая Ирина!

...В кои веки отлучился из Москвы — и вот что получилось. А письма Вашего я, признаться, ждал, и Вы едва ли представляете, как был рад ему. Неужели Вы и впрямь могли подумать, что я забыл Вас — такого на редкость славного человечка? Спасибо Вам за все добрые слова, сказанные Вами, — это мне приятно и по-настоящему дорого.

С радостью и печалью вспоминаю Дубулты, чудное море и Вас тоже. Все пронеслось, как сон, уже почти не верится, что все это было на самом деле.

Как Вы там, в своей Башкирии? Не собираетесь ли в ближайшее время куда-нибудь в наши края, поближе? Очень рад был бы увидеть Вас снова. Пишите, пожалуйста, — буду впредь отвечать аккуратно.

Всего Вам, всего самого-самого, с чувством к Вам очень добрым искренне и сердечно Ваш...»


Началась переписка, самая обыкновенная: как Вы? а Вы как? в Москву не собираетесь? вот хорошо бы!

Весной, в начале мая, я приехала в Москву. Позвонила, он пригласил в гости.

Вот так все просто — и так безнадежно.


Потом было наше первое лето, а осенью мне пришлось опять надолго уехать — на стажировку в Германию.

«Всего на год!» — утешала я его. «На целый год», — отвечал он.

— Ты не понимаешь! Тому, кто уезжает, всегда легче, чем тому, кто остается.

Правда это или нет, но в Берлине я страшно затосковала. Не хотелось ни учебы, ни новой «европейской» жизни, пожить которой мне так хотелось, — тем более что у меня немецкие корни... Писала по два письма в день, ждала ответных его писем и телефонных звонков, и мне было уже окончательно ясно: я не могу без него.

И я нужна ему.

«...Сегодня была по телевизору передача обо мне, телефон буквально раскален — звонят, и звонят, и звонят самые неожиданные люди из Москвы и даже из других городов — а мне бы только тебя нужно, и чтобы мы вместе смотрели, и ты была бы рада — тогда и я бы испытал настоящую радость, а так — это мимо меня. <...>

Ты пишешь — «ничего от тебя не возьму» — что это значит? Этого я не понял. Я ничего не хочу иного, как быть с тобой, я для этого все сделаю, я пошел на всякие не очень простые для меня шаги и поступки и пойду на все, до конца — только бы все, чего хотим мы, осуществилось. Ты имеешь право на все — весь я и все мое — это и твое — чего же ты «не возьмешь»? Мне безумно жаль тебя, и за все твои слезы я постараюсь воздать тебе в полной мере — я буду счастлив, если смогу дать тебе в жизни хоть сколько-нибудь радости...»

Фото 2

«...Вчера зашел в ЦДЛ покормить двух дам (одна харьковская критикесса и одна московская) — так вот, они, преисполненные ко мне высочайшего почтения, все объясняли мне, кто я, какой я, и т.д., о моем долге перед литературой, долге перед читателями, и как это замечательно — быть Левитанским... И такую грусть они на меня нагнали — ты и это должна же знать, как мало для меня все эти слова всегда значили, а сейчас мне становится еще грустнее — нет, не долг перед литературой, а просто перед самим собой — ведь я же человек в конце концов, и есть у меня (должен же быть) долг и перед самим собой. Не знаю, долг или не долг — но дело мое, моя потребность, необходимость — заниматься тем, чем я должен заниматься, а без этого все бессмысленно, и я уже не понимаю, кто я и зачем я, — ну, нет никакого смысла, и все. Всякие там кино, развлечения — это прекрасно, но только тогда, когда я делаю свое проклятое это дело, ну, хотя бы до обеда (символического), то есть полдня хотя бы я исписываю свою бумагу, а потом — пожалуйста, все что угодно — но только потом. Ты понимаешь меня? Понимаешь, что я ничего не придумываю и не преувеличиваю? <...>

Жду тебя с нетерпением, хотя и то мне грустно, что предстану я пред тобою, при всем моем «помолодении», измученным и усталым, а не таким, каким мог бы и хотел предстать пред твоими родными очами, и все-таки жду с огромным нетерпением — а там уж будь что будет...»


«...Понимаю, что не должен этого делать, что расстрою тебя опять, — а вот не могу иначе, как ни стараюсь, — ведь я как бы разговариваю с тобой таким, увы, странным образом, на бумаге...

Не знаю, как тебе объяснить — я нервничаю. Ну, скажем, сегодня журнал «Дружба народов» — там большая подборка Высоцкого с большим и тонким вступлением Самойлова, там Ю. Давыдов, рассказ Окуджавы... И как-то горько мне становится — что я так живу, чем я занимаюсь (ну, ладно, сейчас обед буду готовить — девочек своих кормить и всякое там прочее, как бы и привычное, хотя давно уже понимаю, что и это ни к чему, и им, своим дочкам, я уже мало для чего нужен тоже, то есть не для того, что я мог бы им дать на самом деле) — а мне звонят и звонят, и стихов просят, а у меня все не готово, и как объяснить это? Так, мол, я живу, так я работаю... Тысячу раз прости меня, что пишу тебе об этом, — ты способна понять и еще поймешь многое — хотя почему ты должна отвечать за мои глупости или расплачиваться за них? Это, конечно, несправедливо, но мне нужно, необходимо, чтобы рядом был кто-то. Я знаю, что ты простишь меня, если не сейчас, то потом, однажды, позже, но главное — сейчас, выслушав (прочитав) этот скулеж, — ведь есть в тебе достаточно и разумности, и мудрости, и постарайся как-нибудь, моя любимая и родная. А может быть, наоборот, — ты поймешь, что с таким идиотом лучше уж дела не иметь, — как знаешь, ты в любом случае будешь права. <...>

Перечитал свое письмо, хотел его порвать и выбросить, да не смог. Если ты сумеешь это все понять и это мне простить — буду любить тебя больше, хотя, клянусь тебе, больше уж, кажется, некуда. Безумно тебя люблю, и жду, и буду ждать — когда-нибудь ты поймешь, чего мне это стоило и как мне это было трудно.

Прочти, ради Бога, — ну не принимай все слишком близко к доброму своему сердцу! — надеюсь, завтра будет письмо, и мне полегчает немного, и пойду утром заказывать разговор с тобою и снова ждать, ждать, ждать...»


Он выхлопотал себе короткую командировку в Берлин. После этой нашей встречи разлука стала нестерпимой. Не дождавшись окончания учебного года, я примчалась в Москву.

Чтобы уже не расставаться.

Это был совсем не «светлый праздник».

С ужасом вспоминаю нашу бездомность, нехватку денег (ему ведь еще надо было трех дочек растить), очереди в магазинах, буквально за всем. Голодный и холодный город. «Сколько помню себя — помню очереди» — старое стихотворение Левитанского — как будто обо мне тогдашней. Близкие вычеркнули меня из своей жизни — не могли простить столь неожиданного для них моего поступка: я ведь была до встречи с Левитанским вполне предсказуемой и беспроблемной... Как я вынесла все это, стараясь ничем не показывать ему, что мне порой невыносимо в чужом городе, среди чуждых мне людей, непостижимых богемных нравов и манер, — я, провинциальная дурочка, воспитанная строгой бабушкой-коммунисткой?

В те первые годы и ему было со мной нелегко. Никак я не вписывалась в его привычную жизнь. Его огорчало мое неприятие этой жизни — на мой взгляд, нелепой и разрушительной. Слишком много застолий, суеты, лишних встреч и пустых разговоров. Мне хотелось, чтобы он бережнее относился к себе, — но он считал, как сказано в стихах его друга Самойлова, «что порой напрасно давал страстям улечься, и что нельзя беречься, и что нельзя беречься»...

Когда я уезжала из Москвы на сессию, он совсем пропадал: я его бросила! Мне звонили: ты уехала, а Левитанский напился, плакал у друзей: «Что мне делать, что мне теперь делать?!»

И я себя спрашивала: что же мне делать?

Незадолго до смерти он сказал: «Знаешь, а ведь ты была права: главное — когда есть ты и я, нас двое, мы нужны друг другу. Когда есть стол, бумага и карандаш. И когда ничего не болит...»

Часто думаю: не повстречай он меня в Юрмале — совсем иначе, легче прожил бы последние свои годы, написал бы больше. Живу с чувством вины перед ним. Я сделала, что могла и сумела — но, наверное, мало...


Порой он мне казался ребенком.

«Дети, — отвечал он, — понятие всевозрастное. Так что я в норме!»

Когда я уходила на работу, он звонил мне постоянно: я скучаю, а ты? какое настроение? Или просто: «Контрольный звонок».

Много было трогательных бытовых сценок. Ему нравилось красиво одеваться. «Ты видела, какие у Эдлиса пиджаки? Вот скажи мне: где их Эдлис покупает?»

— Ну, Юлий Филиппович недавно ездил в Париж. Да и вообще у него другая фигура. У него нет живота, например, — злорадствую.

— При чем здесь живот?! Человек умеет покупать вещи, а мы не умеем!..

Он любил сладости. Приберегу в буфете коробку конфет в подарок. Прихожу с работы, открываю буфет — коробка пустая.

— Где конфеты? — строго спрашиваю.

— Наверное, усохли...

Как-то звонит: «Не сердись, я тут деньги отдал. Приходили собирать на похороны». «Кто приходил-то?» — «Не знаю. Позвонили в дверь, я открыл...» — «Зачем открываешь незнакомым?» — «Сказали же: на похороны».

Он легко верил людям, легко и щедро отзывался на любую просьбу о помощи.


— Знаешь, — сказала я как-то, — даже если бы ты был тихим, спокойным, незаметным бухгалтером, а не знаменитым поэтом, я все равно была бы с тобой.

— Ну конечно, тебе все равно, — и обиделся.

До сих пор не понимаю: почему обиделся? Странно...


Фото 3

Он почти не писал последние десять лет.

«Не пойму, что происходит, — размышлял, — но ушло что-то, исчезло... Может, мой срок вышел. Сейчас я не писатель, я — читатель».

Один журналист, придя к нему брать интервью, попросил: давайте обозначим круг тем, главных идей вашего творчества.

Левитанский печально вздохнул:

— Дорогой мой, у поэзии и у любви круга нет...

И все-таки его мучила мысль, что круг этот очень скоро разомкнется: «Вспомнишь меня через много лет: «Был у меня в юности один поэт... Кажется, Левитанский по фамилии...»


«...Право же, я не какой-нибудь распущенный неврастеник или истерик, давно-давно уж я плакал в последний раз, а вот сейчас подступает. <...> Горько ведь сознавать, как несправедливо это, что разминулись мы с тобой во времени сильно, от этого иногда прихожу в отчаянье, но только что же теперь делать, когда представить свою жизнь без тебя — не могу... Только и живу той самой надеждой, о которой написал тебе тогда, еще ни о чем таком и не думая, ни на что не надеясь, — но ведь удивительно это — почему написал? Что-то же меня толкнуло на это, что-то я почувствовал такое, мне самому еще неясное, неведомое...»


Он никогда не читал мне своих стихов. Я видела его декламирующим свои стихотворения только на поэтических вечерах. В кругу близких друзей он мог спеть одну из очаровательных песенок собственного сочинения, про кепочку к примеру... Но от чтения стихов он отказывался.

Зато в эти десять лет я была первым его читателем. Он аккуратно перепечатывал на стареньком «Рейнметалле» свои неровные строчки со смешным наклоном влево и с серьезным видом протягивал мне, глядя поверх очков. Я садилась рядом, читала — и у меня перехватывало дыхание. Чтобы скрыть слезы, я указывала, например, на злоупотребление запятыми.

— Филолог! Это же авторская пунктуация!

Так же серьезно и вроде бы немного безразлично он дал мне однажды прочесть вот это:

Зачем послал тебя Господь
и в качестве кого?
Ведь ты не кровь моя, не плоть
и, более того,
ты даже не из этих лет —
ты из другого дня.
Зачем послал тебя Господь
испытывать меня
и сделал так, чтоб я и ты —
как выдох и как вдох —
сошлись у края, у черты,
на стыке двух эпох,
на том незримом рубеже,
как бы вневременном,
когда ты здесь, а я уже
во времени ином,
и сквозь завалы зим и лет,
лежащих впереди,
уже кричу тебе вослед —
постой, не уходи! —
сквозь полусон и полубред —
не уходи, постой! —
еще вослед тебе кричу,
но ты меня не слышишь.

Увидев мои слезы, он сказал:

— Ты принимаешь литературу слишком близко к сердцу. Это непрофессионально.

— Но ведь это про нас с тобой — выходит, я тебя не слышу?!

Он промолчал. А на другой день протянул мне листочек с написанным от руки:

Но ты еще слышишь, но ты еще слышишь
покуда меня,
и я еще слышу, как рядом ты дышишь, —
спасибо тебе.
И есть у нас море — оно еще наше —
твое и мое.
И небо над морем — оно у нас тоже
одно на двоих...

Это был мне подарок, в утешение.

Но стихи он опубликовал без концовки.


Я предчувствовала, что он умрет, когда меня не будет рядом.

Так и случилось — 25 января 1996 года. Он ушел на встречу администрации президента с интеллигенцией — и не вернулся.

Я не видела его смерти, поэтому для меня он жив.

Он снится мне не знающим о своей смерти. Он откуда-то возвращается, веселый и оживленный, а я думаю только об одном: поскорее обзвонить его друзей — предупредить, чтобы случайно ему не сказали, что его больше нет...


«...Скорей бы уж хоть эта короткая встреча, а там, может быть, придумаем что-то, может быть, моя родная, продержусь я как-нибудь. Знаю, что опять расстроил тебя — ну что же, не писать мне вовсе? или сочинять чепуху всякую, что я уже делать пытался?

Я тебя, щеночек, люблю — кто же виноват, что все так получилось нескладно! У меня уж так оно бывает, а у тебя — не должно... Еще раз прости...»

В материале использованы фотографии: из семейного архива ЛЕВИТАНСКИХ
Загрузка новости...
Загрузка новости...
Загрузка новости...
Загрузка новости...
Загрузка новости...
Загрузка новости...
Загрузка новости...
Загрузка новости...
Загрузка новости...
Загрузка новости...
Загрузка новости...