На прошлой неделе впервые показали незаконченный фильм Алексея Германа-старшего "Трудно быть богом". Обозреватель "Огонька" считает, что и не нужно заканчивать
От Стругацких Герман оставил только название. Человек тут уравнен с червем: сюжет — переползание из одной норы в другую, кишащую человечиной. Когда человеческий червяк выползает на поверхность, там все примерно то же, землисто-рыхло-жидкое. Роются собратья. Якобы средневековье на якобы другой планете. Если разбирать эпизоды по отдельности и на свежую голову, там не происходит чего-то особенно страшного: ну убивают, кривляются, ну всякие уроды и уродства. Лица скорее глумливые, чем страшные: но те же лица и в метро можно встретить каждый день.
Поскольку все силы уходят на то, чтобы выбраться из этого ада хотя бы мысленно, ты вскоре перестаешь искать логику или последовательность, и, в общем, это даже на пользу. Фильм — и это первая его цель — заставляет забыть об условностях: о литературных источниках, героях, сюжетах и множестве других терминов, которыми забита голова гордого жителя XXI века, "нового дикаря" — слишком умного и начитанного для того, чтобы что-то почувствовать.
Грязь в этом фильме — главный герой фильма, а не дон Румата в исполнении Леонида Ярмольника. Грязь забивает все поры фильма, и актеры сделаны из той же субстанции (глина — материал Творца): это отсылает к некой ситуации Начала. Это фильм о становлении материи, о ее составе. О самой сути физического, органического, материального. Все, что населяет этот мир, подчеркнуто плотское, животное, физиологическое, оно обнюхивает, рвет и поедает друг друга без рефлексии, по плану.
Но главное: невозможно терпеть все это. Из фильма выкачан воздух, тут нечем дышать. С самого начала Герман создает физически непереносимую атмосферу: чтобы это смотреть, нужно себя пересиливать. То, что большинство восприняло как побочный эффект фильма — "очень тяжело смотреть", есть на самом деле главная его задача: поскорее оставить зрителя "голым", выжженным, опустошенным. Чтобы остался один только крик — как на картине Мунка. Фильм подводит к тому, чтобы ты искал не на экране, а в себе — то, чего здесь так выпукло, отчаянно не хватает. А и Б сидели на трубе. /А упало, Б пропало. / Что осталось на трубе? Когда ты наблюдаешь три часа одну грязь и пир плоти, тебе только и остается, что поддерживать огонь в себе — как в снегу или в пустыне.
Мир состоит на 99 процентов из грязи, из дерьма, говорит Герман. Но один-единственный процент, даже меньше,— волшебным образом все меняет: людей, отношения, мысли. Дороги. Даже грязь. Даже смерть.
Это фильм об ускользающем, отсутствующем духе, но для Германа это не религиозное понятие и не философское, а эстетическое: это культура, в самом широком смысле. Это идефикс поколения шестидесятников — и Германа, и Стругацких, и других. Они не нашли, да и не особо искали Бога, в чем признаются. Но у них был свой бог. Советской религией ХХ века была культура. Ее обожествляли, на нее молились, строили ей храмы и ждали от нее чуда — уже который век. Они верили, что она может изменить мир. До какого-то момента это даже так и было. Как вообще это возможно? Что культура — ничтожная, жалкая, хилая, уничтожаемая каждым новым поколением вождей, хранимая такой же по численности группой адептов, как первые христиане,— делает червивую и абсурдную жизнь возможной для жизни? При том что сама культура тут не имеет никаких прав, гарантий, никак не укоренена, несмотря на уровень цивилизации. Они, шестидесятники, не переставали удивляться этому чуду.
Это очень русское чувство — ощущение хрупкости, подвижности границы между культурой и бескультурьем, дикостью, зверством. В начале фильма и в конце Румата что-то выдувает на инструменте, отдаленно напоминающем земной саксофон, эти рулады — единственная отдушина в фильме. Джаз — аналог ангельской музыки для шестидесятников.
Герман отправляет Румату по еще более универсальному пути, чем Стругацкие, по пути джойсовского Улисса, но его путник не знает слов "быть оптимистом", "радоваться жизни" и "искать во всем светлые стороны". Легко представить путь современного Руматы-Улисса длиной в три часа — на общественном транспорте — ну, скажем, с севера Москвы на юг, в какую-нибудь ИКЕА; выйдет примерно 2 часа с хвостиком, но еще можно приплюсовать обед. Человеку культуры все увиденное по дороге от дома до торгового центра будет точно так же оскорбительно, невыносимо и чуждо, как и традиционному верующему. Каждый звук, буква, изображение, обертона и модуляции случайных разговоров, визг тормозов, гром музыки, предпродажные запахи, стрекот самоменяющейся рекламы есть издевательство над самой сутью культуры, извращение ее понятия. То, что должно было бы приподнимать человека, яростно запихивает его обратно, упаковывает вглубь материи. В этом мире почти не осталось уже ни капли того же самого, чего нет и в Арканаре. Теперь мы сами живем в Арканаре, и буквальное отсутствие грязи еще ни о чем не говорит: все может быть белое и прозрачное, но бездушия от этого не становится меньше. Современный мир уже называют новым средневековьем. Режиссер глядит на этот яркий, пышущий красотой и здоровьем мир, но видит нутро червивого, копошащегося ада, где нет никакого спасения и надежды.
Вас тут учили, говорит Герман, что должно быть добро в конце тоннеля, а у меня в конце тоннеля вас едят! Культура — временная вещь, а грязь — вечная. Увы. И ГУЛАГ, и средневековье могут вернуться назад в любую минуту. Как ушло, так и пришло. И всех съедят.
Важно сказать еще об одной вещи. Смерть сама знает, когда приходить за творцом. Случилось так, что Герман не успел фильм озвучить. То, что показывали на юбилее "Новой газеты", незаконченный вариант, черновой, и там даже кое-где слышен голос самого Германа: "Всем молчать!.. Стоим... Пошли!" Сегодня пишут, что, может быть, не стоило показывать незаконченный вариант зрителям. У меня другое ощущение: что как раз именно этот вариант и является, по сути, единственным вариантом Германа. Добавлять туда ничего не нужно. И без озвучки все это можно понять. Попытки уйти от внятной речи героев были у Германа еще в фильме "Хрусталев, машину!" — нечленораздельное бормотание только усиливало атмосферу непереносимости. Было частью замысла. Может быть, фильм Германа вообще не надо озвучивать? Может быть, высший замысел состоял в том, чтобы весь этот нечеловеческий, физически непереносимый фильм оставить еще и без звука? Именно с булькающими, едва слышными, нечленораздельными голосами? Ибо слова в кино — это компромисс со зрителем, мы просто об этом забыли. Пусть этот ад останется окончательным и одновременно реанимацией именно искусства кино, кино без подсказок. Ну, а наших актеров, испорченных поденщиной, отсутствие звука в фильме только и может спасти.