Те, кто воевал, уходят. Но остаются дети войны. И их правда о том, как они пережили страшные годы, ничуть не менее важна для истории.
Как-то мать, стоя у нашего жилья — вкопанного в землю бесколесного вагона, долго разглядывала вывешенные на просушку стираные наволочки, потом взяла лопату и, ничего нам не объясняя, ушла вверх по ерику в лес. Вернулась она, волоча выкопанный металлический ящик с гранатами. Она их зарыла где-то еще в 42-м, когда бои шли в горах совсем рядом, чтобы я сдуру до них не добрался. Гранаты были трофейные, румынские, круглые, как синие яйца каких-нибудь невиданных страусов. Когда-то флотские разведчики оставили Муське этот дурацкий ящик на двенадцать гранат, и больше мы их не видели...
Мать сказала мне:
— Ну-ка, покажи, как их кидают, чтобы они бабахнули... Да не здесь... Пошли подальше...
Сеструха Светка хотела увязаться с нами, но мать на нее цыкнула. Я взял из ящика одну гранату с длинной деревянной ручкой, и мы спустились к речке, но не к омуту, а на место пониже "висячки"-моста. Если честно, я здорово труханул, и руки у меня дрожали, когда я вспоминал матросские путаные наставления, ввинчивая ручку в резьбу снизу этого синего металлического яйца.
— Ты отойди, ма... — попросил я.— Эту штуку надо далеко кидать... Кажется...
— Дай мне! — сказала она и отобрала у меня гранату.— Я дальше брошу... Значит, говоришь, поворачивать вот эту деревяшку до щелчка?
— Да...
— Ты присядь вон там... За камушком...
— Я не боюсь!
— Я боюсь! — ухмыльнулась она.— Ну?!
Я отошел.
Она прищурилась, разбежалась по берегу и зафитилила гранату черт знает куда. Граната летела долго, медленно, кувыркаясь. Мать смотрела на нее из-под ладошки и еще успела присесть на корточки, поддернув юбку и закрыв голову руками.
Граната стукнулась о валун, торчавший из мелкой воды, булькнула в воду и грянула басовито и гулко.
— Всего делов-то? — насмешливо сказала мать. Но я-то видел — труханула она не меньше, чем я.
Мы со Светкой были поставлены на мелкоте под мостом- "висячкой" с подушечными наволочками вместо сачков в руках. Мать разделась до трусов и лифчика и унесла ящик к омуту. Но на главную каменюку не полезла, а встала за нею, под ее прикрытием, готовила и швыряла эти самые гранаты через нее.
На нас поплыла глушенная рыба, которая билась в течении, белея брюшками, или просто неподвижно сносилась водой, как серые палки.
Светка вопила, приседая и подставляя свою наволочку. Наконец мать выкинула Светку на берег и пошла ловить ее наволочкой добычу сама. Хотя и злобно ругалась сквозь зубы, когда рыбешки очухивались и, оживая, ускользали.
Тут появилась какая-то тень, которая падала на нас сверху, с "висячки", раскачиваясь и шевелясь. Я поднял мокрую башку и увидел, что как раз над нами стоит какой-то флотский, с черной шинелью на плече, сброшенной из-за тепла, в фуражке с золотым "крабом", сдвинутой на затылок, и со здоровенным перкалевым чемоданом, который он с трудом удерживал на поперечинах нашего хилого висячего мосточка.
— Ничего себе новости... — сказал он недоуменно.— Ты что, Анька, с ума сошла? Ты же их застудишь!
Ну, тут я его, конечно, узнал. Потому что у него снова было, как в прошлый раз, не синевато-земляное окостеневшее лицо, покрытое грязной щетиной, а знакомая красновато-скуластая молодецкая харя, поперек себя шире, с довоенными пшенично-ржаными усами и ухмылкой, открывавшей все его тридцать два зуба, которые сроду не видали ни одного дантиста и которыми он на спор у нас в старом городском дворе выдергивал гвозди из столешницы.
В общем, это был отец.
Папка, значит.
Хотя я очень скоро стал в этом сильно сомневаться...
Это сегодня, когда я уже отжил свое и во мне мало что осталось от пацана с того чертового разъезда, я ясно понимаю, что для моего отца это был такой же невероятный и трудный день, как и для каждого из нас. Кроме, пожалуй, Светки. Потому что она сразу же доверчиво и без всяких сомнений полезла к нему на руки. Я думаю, что ему было просто непонятно, как теперь к нам он должен относиться и как ему себя с нами вести. Потому что если мы хотя бы один раз увидели его в ту ночь, когда его, раненого, совершенно случайно уцелевшего в десанте на Станичку завез на какой-то полуторке после малоземельского эвакопукта из-под Геленджика к нам в чужую городскую халупу (вместо раздолбанного на главной улице города жилого дома) на пару часов его старшина из той же 83-й бригады морской пехоты, тоже подраненный, но легко, Володя Гелин, то он тогда нас видеть не мог, оглушенный своими обезболивающими и без сознания. И выходило так, что ни нас со Светкой, ни мать он уже не видел с июня 41-го, когда ушел в наш военкомат к военкому майору Голубенке, не дожидаясь повестки. А от тех времен набралось уже почти три года. То есть это были наши с матерью годы. В которых его не было. И о которых он, в общем, ничего по-настоящему знать не мог. У него были тоже эти годы. Но другие. О которых мы толком ничего не знали. И знать не могли.
Когда он ловко и мощно спрыгнул с "висячки" на наш берег, плюхнул свой чемоданище на землю и бросил на него свою черную шинель, мать сразу к нему не подошла, она долго и как-то недоверчиво разглядывала его, стоя в речке и держа на весу наволочку с трепыхавшейся рыбехой, и ее лицо становилось как каменное, и только губы растерянно дрожали.
Скользя босыми ногами по камням, мокрая, в этом своем облипшем ее лифчике, она выбралась на берег, бросила наволочку под ноги и обвисла на нем, прилипнув и спрятав лицо на его груди. И я в который раз удивился, какой он у нас громадный и какая она маленькая. Кажется, она плакала. Скорее просто скулила. Без слез.
Потом она его оттолкнула от себя. Села на камень, закрыла лицо руками и сказала:
— Далеко гуляете, Сергей Петрович... И долго...
Он поднял свою шинель, набросил ей на дрожащие плечи, закутывая, и присел перед нею на корточки.
— А ты что там стоишь? Это же папочка! — подняв голову, окликнула она меня. Я полез из речки и остановился на расстоянии от них. Просто не знал, что положено дальше делать. Когда отцы, значит, встречаются с сынами, и наоборот.
А он оставил ее, шагнул ко мне и обеими громадными, как лопаты, лапищами притиснул меня.
— Ну, ты у меня уже совсем мужик... Просто не думал даже... — забормотал он.— Ну, скажи хоть что-то... Что ты молчишь? Почему он молчит, Аня?
— Он не может... Я же тебе писала... С ним это случается... После той бомбежки... Хотя уже реже... — сказала она.
А меня заклинило. То есть опять в затылок ударило больно и горячо, в глотке встал этот колючий кляп, дыхалку перехватило напрочь, язык набух, и я что-то мяукнул и зашипел, как гусак, широко разевая рот. Он отодвинул меня, не выпуская из рук, вгляделся, и тогда я в первый раз столкнулся с этим его взглядом, к которому так никогда и не смог привыкнуть. Он смотрел на меня, изо всех сил стараясь скрыть не то чтобы какой-то испуг или жалость, но странноватое недоверие, как будто он все не мог поверить, что это я не нарочно и что не валяю дурака, а меня корежит всерьез.
— Эк тебе не повезло, парень... Как же это ты? Умудрился? — вздохнул он растеряно.
Наверное, я ждал все-таки чего-то другого. Потому что заплакал, вывернулся и бросился бежать прочь от них. От всех. А главное, от него.
Потом я сидел под деревом, далеко даже от погреба, слышал их голоса и беззвучно, то есть мысленно, говорил отцу, как я его люблю, хотя и не знаю, за что. И как его нам не хватало. Мне — это точно. И что теперь он может пороть меня своим новым флотским ремнем, сколько ему вздумается. Но только пусть больше никуда не уходит.
Скоро пришла мать, уже приодетая, принесла мне кружку с теплой водой, в которой развела какой-то порошок из госпиталя. Ей там когда-то выдали эти порошки для меня, на случай если меня особенно мощно скрючит, но давать мне их только в исключительных случаях, потому что к ним можно привыкнуть.
Она мне их давала всего один раз до этого. После того как я увидел выложенных на мерзлой траве разбитых мятых и перекрученных нелепо, как бескостные куклы, троих немецких летчиков с той "рамы" под их не успевшими из-за высоты раскрыться зелеными парашютами, таких белобрысых пацанов в серых теплых комбинезонах. Слишком мертвых. Хотя и немецких. И не мог заснуть.
Я выпил это пойло мелкими глоточками и сразу же понял, что могу дышать. И уже почти не заикаюсь.
— Он н-нас з-заберет отсюда, ма? — спросил я.
— Ничего я еще не знаю... — нехотя сказала она.— А ты иди к нему... Помоги там! Он рыбу на речке чистит....
Только тут, у реки, я увидел, что с ним натворили в этом самом новороссийском десанте. Новая безволосая кожа лоснилась широкой полосой от бедра далеко вниз до мощной костистой коленки. Она была бугристая изнутри и покрывала глубокую и длинную впадину. Как будто какая-то мощная зверюга вырвала и сожрала громадный шмат его плоти. Ниже коленки тоже были белые шрамы, но мелкие. Потом-то я увидел и его шитую во многих местах широченную спину.
Но у речки я припомнил, как он в городе лежал на носилках на полу на перекочевке в нашей временном жилище, и все это было замотано и закрыто толстым, как подушка, слоем санпакетной грязной марли, ваты и в черных кровяных пятнах.
— Болит? — спросил я. Почти не заикаясь.
— На перемену погоды... Дождь там... Или когда штормит...
— А тебя в Москве лечили?
— Если тебе трудно, ты лучше помолчи... — подумав, сказал он.
— Да нет... Я уже могу... Правда в Москве? А что ты там видел? Самого интересного?
— Спектакль... — усмехнулся он.— Называется "Корневильские колокола"...
— Может, не "Корневильские колокола", а "Кремлевские куранты"? — щегольнул я своими познаниями.— Я по радио слушал... Про Ленина там... И часы...
— Да нет... Эта постановка из другой жизни... Веселой... Как бы для радости! И с пением, а также другой музыкой... Специально для раненых... Чтобы не скучали...
— А где ты потом был?
— По-всякому... — помолчав, нехотя сказал он.— Скакал, как блоха по лысине. Ну, вот и прискакал...
— Опять ускачешь?
— А давай про это хотя бы сегодня не думать, а?
— Давай... — почти бодро сказал я, хотя уже понял — ускачет.
Потом у нас был пир.
Но сначала раздача сокровищ из его чемодана. Из сокровищ матери досталась красная коробка с духами "Красная Москва". Уже сама коробка была роскошной, со всякими золочеными финтифлюшками, а внутри в бархатных гнездышках лежали два тяжелых флакона, один в виде стеклянной Спасской башни — с одеколоном, а второй, поменьше, с духами.
— Ничего себе! — покраснела от удовольствия мать.— А я думала, такие больше не выпускают...
— Да все выпускают... — пожал он плечами.— Там такие коммерческие магазины пооткрывались... Не по талонам, а за деньги... Даже меховые шубы есть... Из котика... С меховыми пуговицами...
— Откуда же у тебя деньги?
— Без вопросов... — фыркнул он.— Дают — беру.
— За что?
— Командирам виднее... Начфинам тоже...
— Ну, ты у меня, что ли, забогател, Петрович? — вскочила она. Открыла духи, быстро пробочкой мазнула за ушами, под подбородком, развернулась к зеркальцу, вынула свои домашние мазилки, раз-два! И сразу стали видны эти ее высокие, улетавшие к вискам бровки, зачернели ресницы, и она облизнула накрашенные помадой спелые губы. А от пудры лицо стало слишком белым. Она выставила голую коленку и прошлась, дурашливо вихляясь.
— Как я?
— Лучше всех... — сказал я.
Отец смотрел на нее как-то не так. Почему-то не очень радостно. То есть скалился, конечно, но глаза сразу стали злыми.
Светке досталась картонная коробка с новыми, еще незаточенными цветными карандашами, красная шерстяная беретка с помпоном и деревянная базарная игрушка — петушок и курочка, если двигать туда-сюда деревяшки, они как бы клевали зерно. Так что сеструха почти сразу забыла про всех нас.
Наконец, отец вынул исподнизу плоско слипшийся от новизны командирский планшет из темно-коричневой настоящей кожи.
— Это тебе... — протянул он его мне.— Вместо портфеля... В школу ходить... И вообще...
Я охнул. Это, конечно, был предел мечтаний. Я отколупнул тугие кнопки на планшете и развернул его. Внутри было множество отделений, и даже какая-то перегородка из прозрачного целлулоида.
Он вытащил напоследок красивую бутылку с коричневой жидкостью и поставил на столик.
— Ликер "мокко"... — сказал он.— Ты же его любила, Анюта...
— Было дело... — задумчиво и почти отрешенно заметила она.— Было...
Конечно, они выпили этого самого коричневого ликеру из кружек, но понемногу, да и ели еле-еле. Мать была очень бледная и красивая в этой своей парашютной, хотя и зачиненной зеленой кофточке, а волосы высоко взбила и перевязала Светкиной желтой лентой. И еще я заметил, что она успела надеть лаковые туфельки с пуговкой, чего раньше никогда не делала.
Нет, они были какие-то непонятные, в тот вечер, мои родители. И говорили всякую несущественную ерунду. Как будто отец вышел только вчера за наши двери, на день-два, а теперь вернулся и все про нас знает. Ну, а она про него.
Я думал, что услышу от нее про бомбежки, а от него про его фронтовые подвиги. И вообще, откуда он у нас тут взялся и что будет дальше.
А мать, ковыряя вилкой жареху, рассуждала про то, что, как она ни старалась, речная рыба не то что морская...
Светка разомлела и заснула прямо за столом. А я спать не собирался. И хотя меня тоже разморило от сытости, у меня был тыща и один серьезный вопрос. В основном, конечно, про подлинное тактическое и стратегическое положение на фронтах. Он уже мельком обмолвился про то, что город Одессу наши недавно успешно освободили, но Крым сильно укреплен и еще под немцем. И хотя Черное море уже почти освобождено, но ни черта оно не свободно, а наоборот — немец звереет с каждым днем.
Они еще выпили, и я даже успел что-то спросить у отца, но он, кажется, ничего не расслышал, потому что опустил свою голову в красивой, аккуратно подстриженной шевелюре на кулаки и как-то глухо сказал:
— Я тут к Назарычу забегал... Что у тебя с этим таможенником было?
Мать не ответила, только смотрела в стол, водя по нему пальцем. Он поднял голову и уставился на нее. Глаза у него стали какие-то острые, и сузившиеся зрачки были направлены на мать, как шильца. Да и лицо вдруг пошло багровыми пятнами. Особенно лоб.
— А ничего особенного не было... — сказала она спокойно.— Ну, полез мужик под подол... Только ничего у него не вышло...
— А были такие... у которых... выходило?
— А вот это мы с тобой давай без них поговорим...
Она кивнула на меня, прикрыла Светку одеялом, сняла с крючка его черную шинель, накинула на себя, утонув в ее необъятности, прихватила зачем-то подушку и, оглянувшись от двери, вдруг сказала с какой-то брезгливой усталостью:
— Ну, что же ты, родной? Пошли?
— Ты далеко, мам? — удивился я.
— А ты спать ложись...
Она вышла, волоча полы его шинели по полу. Отец медлил долго, потом вскочил и быстро ушел за нею.
Карбид в нашем добытом у путейцев фонаре, видно, уже весь выдоился своим газом, и белый огонек то пригасал, то вспыхивал светлее. Светка спала.
Раскрытый чемодан все еще стоял на табуретке. Отцовский темно-синий китель висел на гвозде, на стенке возле двери. Он был новенький. И от него пахло, как пахнет от еще не обношенного сукна. Чуть-чуть керосином. Погоны тоже были новенькие, из незатускнелой золотой канители, с синим просветом, и я сосчитал мелкие офицерские звездочки. Их было по четыре штуки на плечо. Я прикинул. Выходило так, что он у нас уже капитан-лейтенант.
На груди кителя были нашиты две небольшие матерчатые штучки — красная и желтая. Ну, это я знал. Положены за ранения. Красная — за тяжелое. Желтая — не очень. От моей возни во внутреннем кармане что-то звякнуло. Я подумал, решился и вытащил, что там было. Хотя он мне еще в молодости категорически запрещал шарить у него по карманам. Это были увесистые ордена. Два. Без всяких колодочек, которые вошли в обычай позднее. И тоже новенькие. Красной Звезды. И Отечественной войны первой степени.
Я снял с гвоздя и надел китель на себя. Он мне был ниже пяток. Потом я надел его командирскую фуражку. Фуражка тоже была новенькая, с роскошным эмблемным "крабом", но уже переделанная, с пижонским уменьшенным лаковым "нахимовским" козырьком. Эти козырьки даже у нас на базаре так переделывали.
Конечно, я был уже не совсем лопух и угадывал, что что-то между моими родителями происходит не так, и вообще, что-то у нас тут случилось не то. Хотя они и все время смеялись, но я учуял, что им вовсе не весело. И они словно боятся друг дружку. Хотя и не очень понимал, из-за чего. Но даже мне в ту ночь казалось, что так не радуются.
А их все не было и не было. Я взял фонарь и вышел наружу. Рядом с вагоном никого не было. Было очень тихо.
Я хотел позвать своих. Но орать расхотелось.Постоял и побрел назад. И только тут мне по-настоящему стало горько и обидно. Я никому не был нужен. Им тоже.
Есть уже совсем не хотелось, но я сел к столу. Сдвинул фуражку на затылок и налил себе в кружку кофейного ликеру "мокко", который они почти что и не тронули. Потрогал языком. Было жгуче, пахуче и очень вкусно.
Я намазал кусок хлеба маслом и бабахнул спиртное. Сначала мне себя стало очень жалко.
А потом мне стало плохо. Очень плохо.
Фуражку я обронил и ползал на четвереньках по земле, волоча полы кителя и пачкая их, задыхаясь и мыча. Меня вывернуло наизнанку, как перчатку. Может быть, от того, что не надо было так нажираться с полуголодухи. Но скорее всего от выпитого. Меня унесло к погребу, и я полусидел там, прислонившись к распахнутой дверце. Было еще темно, и мне вдруг стало страшно, до озноба холодно, я завернулся плотнее в китель, свернулся в клубок и заснул.
Проснулся я то ли от того, что в лицо уже светило солнце, то ли от того, что с откоса за погребом ссыпались какие-то камешки. Я увидел, что с откоса очень осторожно спускается отец. Его черная шинель уже была на его плечах, а свой громадный водолазный свитер он натянул на мать. Он нес ее, махонькую, на своих ручищах осторожно и бережно. А она бессильно и устало спала, прижав к себе спальную подушку и закинув белую голую руку за его мощную шею и уткнувшись всем лицом в его грудь. И в перепутанных смятых волосах ее были какие-то веточки.
Я с трудом встал на ноги, и он увидел меня. Я хотел что-то сказать, но он почти неслышно прошипел:
— Тсс... Пусть поспит...
Он понес ее внутрь. И только тут я заметил, что дверь в вагон стоит нараспашку. Я просто забыл ее за собой закрыть. Наверняка в вагоне холодно. И все выстыло.
И вообще мне захотелось тут же помереть. По-настоящему. Я пошел к двери и увидел, как он укладывает мать на койку и укрывает ее ватным одеялом. А сверху шинелью. Потом прикрыл Светку.
Я присел на корточки, потому что ноги были как ватные и меня не держали. Он вышел из вагончика поднял свою фуражку, запачканную землей, покрутил ее и надел на голову. Потом поднял меня за шкирку и снял с меня китель. Только теперь я понял, что он весь изгваздан, в липких следах от еды и блевотины.
— Ты что это? Шкодишь? Назло мне? За что? Нарочно? — как-то задумчиво и удивленно спросил он.
Он долго меня разглядывал. Будто в первый раз в жизни видел. Вот теперь он был как раньше. Неумолимый. Прямой и острый, как трехгранный штык. И опасный.
— Никогда,— сказал он жестко.— Никогда больше ни к чему не прикасаться! Пока я не дам "добро"! Никогда... Доходит?
— Да.
— А теперь коли дровишки... Топи печку. Пока наши дамы спят... В кубрике все выстыло. Развинтился тут... без меня...
— И ты даже лупить меня не будешь? Ну, хотя бы в ухо дай... Я же не дурак, и когда за дело — понимаю... Ты чего? Вовсе ничего не помнишь? — растерялся я.
Он посмотрел на свои кулачищи и хрустнул ими. Так что даже костяшки побелели.
— Эх! — сказал он глухо.— Был бы ты как все... Как раньше... А так что с тебя толку? Топи печку, дурак!
Мать догадалась, что у нас с отцом что-то случилось, но я ей ничего не сказал. Потому что, если честно, что я мог толком сказать-то? Если еще сам не понимал, что именно тут в эти дни произошло, для отца уже все стало ясно. И то, что я в своей неожиданной убогости и калечности уже "не как все" было им помянуто вовсе не случайно. И слишком усиленно он не замечал вместо моего левого глаза стекляшку плохо подобранного протеза. Я предпочитал носить сшитую матерью черную повязку на резинке. Впрочем, что в лоб, что по лбу... И мне еще в госпитале втолковали, что ни к чему армейскому, тем более к флотскому я как невоеннообязанный недоделок больше не пригоден. Хотя меня ждет долгая и счастливая жизнь. После войны. Мирная, значит...
Я старался не думать, но все одно выходило так, что я своему отцу уже стал как-то если не совсем не нужен, то негоден для той будущей жизни, в которой он видел меня только своим точным подобием, которое пойдет только его путем. Стану сильным и крепким мужиком, каковой, отучившись, как он, на срочной в том же Севастополе на торпедиста по тем же роскошным торпедным катерам "Комсомолец" предназначит себя служению отечеству и флагу (партии ВКПб тож!), и которым он будет гордиться приблизительно так же, как я гордился им, хотя он об этом и не догадывался.
Но, в общем, у него хватило ума (или жалости?), чтобы не показывать мне все это в те несколько дней, когда мы были вместе. Хотя, если честно, они с матерью так были заняты сами собой, что почти не замечали нас со Светкой.
На второй (или третий?) день мы повесили замок на двери нашего вагона и отправились в город провожать отца.