Папочка
Анатолий Галиев: что значит дождаться отца с войны
Те, кто воевал, уходят. Но остаются дети войны. И их правда о том, как они пережили страшные годы, ничуть не менее важна для истории.
Как-то мать, стоя у нашего жилья — вкопанного в землю бесколесного вагона, долго разглядывала вывешенные на просушку стираные наволочки, потом взяла лопату и, ничего нам не объясняя, ушла вверх по ерику в лес. Вернулась она, волоча выкопанный металлический ящик с гранатами. Она их зарыла где-то еще в 42-м, когда бои шли в горах совсем рядом, чтобы я сдуру до них не добрался. Гранаты были трофейные, румынские, круглые, как синие яйца каких-нибудь невиданных страусов. Когда-то флотские разведчики оставили Муське этот дурацкий ящик на двенадцать гранат, и больше мы их не видели...
Мать сказала мне:
— Ну-ка, покажи, как их кидают, чтобы они бабахнули... Да не здесь... Пошли подальше...
Сеструха Светка хотела увязаться с нами, но мать на нее цыкнула. Я взял из ящика одну гранату с длинной деревянной ручкой, и мы спустились к речке, но не к омуту, а на место пониже "висячки"-моста. Если честно, я здорово труханул, и руки у меня дрожали, когда я вспоминал матросские путаные наставления, ввинчивая ручку в резьбу снизу этого синего металлического яйца.
— Ты отойди, ма... — попросил я.— Эту штуку надо далеко кидать... Кажется...
— Дай мне! — сказала она и отобрала у меня гранату.— Я дальше брошу... Значит, говоришь, поворачивать вот эту деревяшку до щелчка?
— Да...
— Ты присядь вон там... За камушком...
— Я не боюсь!
— Я боюсь! — ухмыльнулась она.— Ну?!
Я отошел.
Она прищурилась, разбежалась по берегу и зафитилила гранату черт знает куда. Граната летела долго, медленно, кувыркаясь. Мать смотрела на нее из-под ладошки и еще успела присесть на корточки, поддернув юбку и закрыв голову руками.
Граната стукнулась о валун, торчавший из мелкой воды, булькнула в воду и грянула басовито и гулко.
— Всего делов-то? — насмешливо сказала мать. Но я-то видел — труханула она не меньше, чем я.
Мы со Светкой были поставлены на мелкоте под мостом- "висячкой" с подушечными наволочками вместо сачков в руках. Мать разделась до трусов и лифчика и унесла ящик к омуту. Но на главную каменюку не полезла, а встала за нею, под ее прикрытием, готовила и швыряла эти самые гранаты через нее.
На нас поплыла глушенная рыба, которая билась в течении, белея брюшками, или просто неподвижно сносилась водой, как серые палки.

Мать Анна Ивановна через 10 лет после окончания войны
фото из семейного архива
Светка вопила, приседая и подставляя свою наволочку. Наконец мать выкинула Светку на берег и пошла ловить ее наволочкой добычу сама. Хотя и злобно ругалась сквозь зубы, когда рыбешки очухивались и, оживая, ускользали.
Тут появилась какая-то тень, которая падала на нас сверху, с "висячки", раскачиваясь и шевелясь. Я поднял мокрую башку и увидел, что как раз над нами стоит какой-то флотский, с черной шинелью на плече, сброшенной из-за тепла, в фуражке с золотым "крабом", сдвинутой на затылок, и со здоровенным перкалевым чемоданом, который он с трудом удерживал на поперечинах нашего хилого висячего мосточка.
— Ничего себе новости... — сказал он недоуменно.— Ты что, Анька, с ума сошла? Ты же их застудишь!
Ну, тут я его, конечно, узнал. Потому что у него снова было, как в прошлый раз, не синевато-земляное окостеневшее лицо, покрытое грязной щетиной, а знакомая красновато-скуластая молодецкая харя, поперек себя шире, с довоенными пшенично-ржаными усами и ухмылкой, открывавшей все его тридцать два зуба, которые сроду не видали ни одного дантиста и которыми он на спор у нас в старом городском дворе выдергивал гвозди из столешницы.
В общем, это был отец.
Папка, значит.
Хотя я очень скоро стал в этом сильно сомневаться...
Это сегодня, когда я уже отжил свое и во мне мало что осталось от пацана с того чертового разъезда, я ясно понимаю, что для моего отца это был такой же невероятный и трудный день, как и для каждого из нас. Кроме, пожалуй, Светки. Потому что она сразу же доверчиво и без всяких сомнений полезла к нему на руки. Я думаю, что ему было просто непонятно, как теперь к нам он должен относиться и как ему себя с нами вести. Потому что если мы хотя бы один раз увидели его в ту ночь, когда его, раненого, совершенно случайно уцелевшего в десанте на Станичку завез на какой-то полуторке после малоземельского эвакопукта из-под Геленджика к нам в чужую городскую халупу (вместо раздолбанного на главной улице города жилого дома) на пару часов его старшина из той же 83-й бригады морской пехоты, тоже подраненный, но легко, Володя Гелин, то он тогда нас видеть не мог, оглушенный своими обезболивающими и без сознания. И выходило так, что ни нас со Светкой, ни мать он уже не видел с июня 41-го, когда ушел в наш военкомат к военкому майору Голубенке, не дожидаясь повестки. А от тех времен набралось уже почти три года. То есть это были наши с матерью годы. В которых его не было. И о которых он, в общем, ничего по-настоящему знать не мог. У него были тоже эти годы. Но другие. О которых мы толком ничего не знали. И знать не могли.
Когда он ловко и мощно спрыгнул с "висячки" на наш берег, плюхнул свой чемоданище на землю и бросил на него свою черную шинель, мать сразу к нему не подошла, она долго и как-то недоверчиво разглядывала его, стоя в речке и держа на весу наволочку с трепыхавшейся рыбехой, и ее лицо становилось как каменное, и только губы растерянно дрожали.
Скользя босыми ногами по камням, мокрая, в этом своем облипшем ее лифчике, она выбралась на берег, бросила наволочку под ноги и обвисла на нем, прилипнув и спрятав лицо на его груди. И я в который раз удивился, какой он у нас громадный и какая она маленькая. Кажется, она плакала. Скорее просто скулила. Без слез.
Потом она его оттолкнула от себя. Села на камень, закрыла лицо руками и сказала:
— Далеко гуляете, Сергей Петрович... И долго...
Он поднял свою шинель, набросил ей на дрожащие плечи, закутывая, и присел перед нею на корточки.

Военный билет отца
фото из семейного архива
— А ты что там стоишь? Это же папочка! — подняв голову, окликнула она меня. Я полез из речки и остановился на расстоянии от них. Просто не знал, что положено дальше делать. Когда отцы, значит, встречаются с сынами, и наоборот.
А он оставил ее, шагнул ко мне и обеими громадными, как лопаты, лапищами притиснул меня.
— Ну, ты у меня уже совсем мужик... Просто не думал даже... — забормотал он.— Ну, скажи хоть что-то... Что ты молчишь? Почему он молчит, Аня?
— Он не может... Я же тебе писала... С ним это случается... После той бомбежки... Хотя уже реже... — сказала она.
А меня заклинило. То есть опять в затылок ударило больно и горячо, в глотке встал этот колючий кляп, дыхалку перехватило напрочь, язык набух, и я что-то мяукнул и зашипел, как гусак, широко разевая рот. Он отодвинул меня, не выпуская из рук, вгляделся, и тогда я в первый раз столкнулся с этим его взглядом, к которому так никогда и не смог привыкнуть. Он смотрел на меня, изо всех сил стараясь скрыть не то чтобы какой-то испуг или жалость, но странноватое недоверие, как будто он все не мог поверить, что это я не нарочно и что не валяю дурака, а меня корежит всерьез.
— Эк тебе не повезло, парень... Как же это ты? Умудрился? — вздохнул он растеряно.
Наверное, я ждал все-таки чего-то другого. Потому что заплакал, вывернулся и бросился бежать прочь от них. От всех. А главное, от него.
Потом я сидел под деревом, далеко даже от погреба, слышал их голоса и беззвучно, то есть мысленно, говорил отцу, как я его люблю, хотя и не знаю, за что. И как его нам не хватало. Мне — это точно. И что теперь он может пороть меня своим новым флотским ремнем, сколько ему вздумается. Но только пусть больше никуда не уходит.

Военный билет отца
фото из семейного архива
Скоро пришла мать, уже приодетая, принесла мне кружку с теплой водой, в которой развела какой-то порошок из госпиталя. Ей там когда-то выдали эти порошки для меня, на случай если меня особенно мощно скрючит, но давать мне их только в исключительных случаях, потому что к ним можно привыкнуть.
Она мне их давала всего один раз до этого. После того как я увидел выложенных на мерзлой траве разбитых мятых и перекрученных нелепо, как бескостные куклы, троих немецких летчиков с той "рамы" под их не успевшими из-за высоты раскрыться зелеными парашютами, таких белобрысых пацанов в серых теплых комбинезонах. Слишком мертвых. Хотя и немецких. И не мог заснуть.
Я выпил это пойло мелкими глоточками и сразу же понял, что могу дышать. И уже почти не заикаюсь.
— Он н-нас з-заберет отсюда, ма? — спросил я.
— Ничего я еще не знаю... — нехотя сказала она.— А ты иди к нему... Помоги там! Он рыбу на речке чистит....
Только тут, у реки, я увидел, что с ним натворили в этом самом новороссийском десанте. Новая безволосая кожа лоснилась широкой полосой от бедра далеко вниз до мощной костистой коленки. Она была бугристая изнутри и покрывала глубокую и длинную впадину. Как будто какая-то мощная зверюга вырвала и сожрала громадный шмат его плоти. Ниже коленки тоже были белые шрамы, но мелкие. Потом-то я увидел и его шитую во многих местах широченную спину.
Но у речки я припомнил, как он в городе лежал на носилках на полу на перекочевке в нашей временном жилище, и все это было замотано и закрыто толстым, как подушка, слоем санпакетной грязной марли, ваты и в черных кровяных пятнах.
— Болит? — спросил я. Почти не заикаясь.
— На перемену погоды... Дождь там... Или когда штормит...
— А тебя в Москве лечили?
— Если тебе трудно, ты лучше помолчи... — подумав, сказал он.
— Да нет... Я уже могу... Правда в Москве? А что ты там видел? Самого интересного?
— Спектакль... — усмехнулся он.— Называется "Корневильские колокола"...
— Может, не "Корневильские колокола", а "Кремлевские куранты"? — щегольнул я своими познаниями.— Я по радио слушал... Про Ленина там... И часы...
— Да нет... Эта постановка из другой жизни... Веселой... Как бы для радости! И с пением, а также другой музыкой... Специально для раненых... Чтобы не скучали...
— А где ты потом был?
— По-всякому... — помолчав, нехотя сказал он.— Скакал, как блоха по лысине. Ну, вот и прискакал...
— Опять ускачешь?
— А давай про это хотя бы сегодня не думать, а?
— Давай... — почти бодро сказал я, хотя уже понял — ускачет.
Потом у нас был пир.
Но сначала раздача сокровищ из его чемодана. Из сокровищ матери досталась красная коробка с духами "Красная Москва". Уже сама коробка была роскошной, со всякими золочеными финтифлюшками, а внутри в бархатных гнездышках лежали два тяжелых флакона, один в виде стеклянной Спасской башни — с одеколоном, а второй, поменьше, с духами.
— Ничего себе! — покраснела от удовольствия мать.— А я думала, такие больше не выпускают...
— Да все выпускают... — пожал он плечами.— Там такие коммерческие магазины пооткрывались... Не по талонам, а за деньги... Даже меховые шубы есть... Из котика... С меховыми пуговицами...
— Откуда же у тебя деньги?
— Без вопросов... — фыркнул он.— Дают — беру.
— За что?
— Командирам виднее... Начфинам тоже...

Моя сестра Света, отец Сергей Петрович, мать Анна Ивановна и моя жена Наталия. Середина 1960-х
фото из семейного архива
— Ну, ты у меня, что ли, забогател, Петрович? — вскочила она. Открыла духи, быстро пробочкой мазнула за ушами, под подбородком, развернулась к зеркальцу, вынула свои домашние мазилки, раз-два! И сразу стали видны эти ее высокие, улетавшие к вискам бровки, зачернели ресницы, и она облизнула накрашенные помадой спелые губы. А от пудры лицо стало слишком белым. Она выставила голую коленку и прошлась, дурашливо вихляясь.
— Как я?
— Лучше всех... — сказал я.
Отец смотрел на нее как-то не так. Почему-то не очень радостно. То есть скалился, конечно, но глаза сразу стали злыми.
Светке досталась картонная коробка с новыми, еще незаточенными цветными карандашами, красная шерстяная беретка с помпоном и деревянная базарная игрушка — петушок и курочка, если двигать туда-сюда деревяшки, они как бы клевали зерно. Так что сеструха почти сразу забыла про всех нас.
Наконец, отец вынул исподнизу плоско слипшийся от новизны командирский планшет из темно-коричневой настоящей кожи.
— Это тебе... — протянул он его мне.— Вместо портфеля... В школу ходить... И вообще...
Я охнул. Это, конечно, был предел мечтаний. Я отколупнул тугие кнопки на планшете и развернул его. Внутри было множество отделений, и даже какая-то перегородка из прозрачного целлулоида.
Он вытащил напоследок красивую бутылку с коричневой жидкостью и поставил на столик.
— Ликер "мокко"... — сказал он.— Ты же его любила, Анюта...
— Было дело... — задумчиво и почти отрешенно заметила она.— Было...
Конечно, они выпили этого самого коричневого ликеру из кружек, но понемногу, да и ели еле-еле. Мать была очень бледная и красивая в этой своей парашютной, хотя и зачиненной зеленой кофточке, а волосы высоко взбила и перевязала Светкиной желтой лентой. И еще я заметил, что она успела надеть лаковые туфельки с пуговкой, чего раньше никогда не делала.
Нет, они были какие-то непонятные, в тот вечер, мои родители. И говорили всякую несущественную ерунду. Как будто отец вышел только вчера за наши двери, на день-два, а теперь вернулся и все про нас знает. Ну, а она про него.

Военный билет отца
фото из семейного архива
Я думал, что услышу от нее про бомбежки, а от него про его фронтовые подвиги. И вообще, откуда он у нас тут взялся и что будет дальше.
А мать, ковыряя вилкой жареху, рассуждала про то, что, как она ни старалась, речная рыба не то что морская...
Светка разомлела и заснула прямо за столом. А я спать не собирался. И хотя меня тоже разморило от сытости, у меня был тыща и один серьезный вопрос. В основном, конечно, про подлинное тактическое и стратегическое положение на фронтах. Он уже мельком обмолвился про то, что город Одессу наши недавно успешно освободили, но Крым сильно укреплен и еще под немцем. И хотя Черное море уже почти освобождено, но ни черта оно не свободно, а наоборот — немец звереет с каждым днем.
Они еще выпили, и я даже успел что-то спросить у отца, но он, кажется, ничего не расслышал, потому что опустил свою голову в красивой, аккуратно подстриженной шевелюре на кулаки и как-то глухо сказал:
— Я тут к Назарычу забегал... Что у тебя с этим таможенником было?
Мать не ответила, только смотрела в стол, водя по нему пальцем. Он поднял голову и уставился на нее. Глаза у него стали какие-то острые, и сузившиеся зрачки были направлены на мать, как шильца. Да и лицо вдруг пошло багровыми пятнами. Особенно лоб.
— А ничего особенного не было... — сказала она спокойно.— Ну, полез мужик под подол... Только ничего у него не вышло...
— А были такие... у которых... выходило?
— А вот это мы с тобой давай без них поговорим...
Она кивнула на меня, прикрыла Светку одеялом, сняла с крючка его черную шинель, накинула на себя, утонув в ее необъятности, прихватила зачем-то подушку и, оглянувшись от двери, вдруг сказала с какой-то брезгливой усталостью:
— Ну, что же ты, родной? Пошли?
— Ты далеко, мам? — удивился я.
— А ты спать ложись...
Она вышла, волоча полы его шинели по полу. Отец медлил долго, потом вскочил и быстро ушел за нею.
Карбид в нашем добытом у путейцев фонаре, видно, уже весь выдоился своим газом, и белый огонек то пригасал, то вспыхивал светлее. Светка спала.
Раскрытый чемодан все еще стоял на табуретке. Отцовский темно-синий китель висел на гвозде, на стенке возле двери. Он был новенький. И от него пахло, как пахнет от еще не обношенного сукна. Чуть-чуть керосином. Погоны тоже были новенькие, из незатускнелой золотой канители, с синим просветом, и я сосчитал мелкие офицерские звездочки. Их было по четыре штуки на плечо. Я прикинул. Выходило так, что он у нас уже капитан-лейтенант.
На груди кителя были нашиты две небольшие матерчатые штучки — красная и желтая. Ну, это я знал. Положены за ранения. Красная — за тяжелое. Желтая — не очень. От моей возни во внутреннем кармане что-то звякнуло. Я подумал, решился и вытащил, что там было. Хотя он мне еще в молодости категорически запрещал шарить у него по карманам. Это были увесистые ордена. Два. Без всяких колодочек, которые вошли в обычай позднее. И тоже новенькие. Красной Звезды. И Отечественной войны первой степени.
Я снял с гвоздя и надел китель на себя. Он мне был ниже пяток. Потом я надел его командирскую фуражку. Фуражка тоже была новенькая, с роскошным эмблемным "крабом", но уже переделанная, с пижонским уменьшенным лаковым "нахимовским" козырьком. Эти козырьки даже у нас на базаре так переделывали.
Конечно, я был уже не совсем лопух и угадывал, что что-то между моими родителями происходит не так, и вообще, что-то у нас тут случилось не то. Хотя они и все время смеялись, но я учуял, что им вовсе не весело. И они словно боятся друг дружку. Хотя и не очень понимал, из-за чего. Но даже мне в ту ночь казалось, что так не радуются.
А их все не было и не было. Я взял фонарь и вышел наружу. Рядом с вагоном никого не было. Было очень тихо.
Я хотел позвать своих. Но орать расхотелось.Постоял и побрел назад. И только тут мне по-настоящему стало горько и обидно. Я никому не был нужен. Им тоже.
Есть уже совсем не хотелось, но я сел к столу. Сдвинул фуражку на затылок и налил себе в кружку кофейного ликеру "мокко", который они почти что и не тронули. Потрогал языком. Было жгуче, пахуче и очень вкусно.
Я намазал кусок хлеба маслом и бабахнул спиртное. Сначала мне себя стало очень жалко.
А потом мне стало плохо. Очень плохо.
Фуражку я обронил и ползал на четвереньках по земле, волоча полы кителя и пачкая их, задыхаясь и мыча. Меня вывернуло наизнанку, как перчатку. Может быть, от того, что не надо было так нажираться с полуголодухи. Но скорее всего от выпитого. Меня унесло к погребу, и я полусидел там, прислонившись к распахнутой дверце. Было еще темно, и мне вдруг стало страшно, до озноба холодно, я завернулся плотнее в китель, свернулся в клубок и заснул.
Проснулся я то ли от того, что в лицо уже светило солнце, то ли от того, что с откоса за погребом ссыпались какие-то камешки. Я увидел, что с откоса очень осторожно спускается отец. Его черная шинель уже была на его плечах, а свой громадный водолазный свитер он натянул на мать. Он нес ее, махонькую, на своих ручищах осторожно и бережно. А она бессильно и устало спала, прижав к себе спальную подушку и закинув белую голую руку за его мощную шею и уткнувшись всем лицом в его грудь. И в перепутанных смятых волосах ее были какие-то веточки.
Я с трудом встал на ноги, и он увидел меня. Я хотел что-то сказать, но он почти неслышно прошипел:
— Тсс... Пусть поспит...
Он понес ее внутрь. И только тут я заметил, что дверь в вагон стоит нараспашку. Я просто забыл ее за собой закрыть. Наверняка в вагоне холодно. И все выстыло.
И вообще мне захотелось тут же помереть. По-настоящему. Я пошел к двери и увидел, как он укладывает мать на койку и укрывает ее ватным одеялом. А сверху шинелью. Потом прикрыл Светку.
Я присел на корточки, потому что ноги были как ватные и меня не держали. Он вышел из вагончика поднял свою фуражку, запачканную землей, покрутил ее и надел на голову. Потом поднял меня за шкирку и снял с меня китель. Только теперь я понял, что он весь изгваздан, в липких следах от еды и блевотины.
— Ты что это? Шкодишь? Назло мне? За что? Нарочно? — как-то задумчиво и удивленно спросил он.
Он долго меня разглядывал. Будто в первый раз в жизни видел. Вот теперь он был как раньше. Неумолимый. Прямой и острый, как трехгранный штык. И опасный.
— Никогда,— сказал он жестко.— Никогда больше ни к чему не прикасаться! Пока я не дам "добро"! Никогда... Доходит?
— Да.
— А теперь коли дровишки... Топи печку. Пока наши дамы спят... В кубрике все выстыло. Развинтился тут... без меня...
— И ты даже лупить меня не будешь? Ну, хотя бы в ухо дай... Я же не дурак, и когда за дело — понимаю... Ты чего? Вовсе ничего не помнишь? — растерялся я.
Он посмотрел на свои кулачищи и хрустнул ими. Так что даже костяшки побелели.
— Эх! — сказал он глухо.— Был бы ты как все... Как раньше... А так что с тебя толку? Топи печку, дурак!
Мать догадалась, что у нас с отцом что-то случилось, но я ей ничего не сказал. Потому что, если честно, что я мог толком сказать-то? Если еще сам не понимал, что именно тут в эти дни произошло, для отца уже все стало ясно. И то, что я в своей неожиданной убогости и калечности уже "не как все" было им помянуто вовсе не случайно. И слишком усиленно он не замечал вместо моего левого глаза стекляшку плохо подобранного протеза. Я предпочитал носить сшитую матерью черную повязку на резинке. Впрочем, что в лоб, что по лбу... И мне еще в госпитале втолковали, что ни к чему армейскому, тем более к флотскому я как невоеннообязанный недоделок больше не пригоден. Хотя меня ждет долгая и счастливая жизнь. После войны. Мирная, значит...
Я старался не думать, но все одно выходило так, что я своему отцу уже стал как-то если не совсем не нужен, то негоден для той будущей жизни, в которой он видел меня только своим точным подобием, которое пойдет только его путем. Стану сильным и крепким мужиком, каковой, отучившись, как он, на срочной в том же Севастополе на торпедиста по тем же роскошным торпедным катерам "Комсомолец" предназначит себя служению отечеству и флагу (партии ВКПб тож!), и которым он будет гордиться приблизительно так же, как я гордился им, хотя он об этом и не догадывался.
Но, в общем, у него хватило ума (или жалости?), чтобы не показывать мне все это в те несколько дней, когда мы были вместе. Хотя, если честно, они с матерью так были заняты сами собой, что почти не замечали нас со Светкой.
На второй (или третий?) день мы повесили замок на двери нашего вагона и отправились в город провожать отца.
Журнал "Огонёк" №17
от 02.05.2011, стр. 48