Искусственная Москва и натуральный трэш
Григорий Дашевский о "Загуле" Олега Зайончковского
В первых двух книгах Олега Зайончковского — "Сергеев и городок" и "Петрович" — слышались редкие для современной прозы спокойствие и неспешность; какое-то подводное течение все время продолжало свой медленный ход, оправдывая и неточность отдельных слов, и вычурность бесконечных сравнений. Но вот в недавнем романе "Счастье возможно" он попытался с той же неспешной благожелательностью рассказать об ищущих свое счастье москвичах — и те же самые глубинно-спокойные интонации зазвучали вдруг как что-то нарочитое. Впечатление было такое, что если в провинциальной жизни Зайончковский действительно слышит глубокий природный ритм и вторит ему своими интонациями, то в жизни столичной он пытается этот ритм расслышать и даже пытается говорить так, словно он уже его слышит, но на самом деле — нет, не слышит.
Новый роман "Загул" кажется сознательным отказом от этих попыток расслышать подводный ход московской жизни и даже признанием, что из этих попыток ничего не вышло и не может выйти. Зайончковский словно говорит: ну нет больше сил притворяться — выморочный и вредный город ваша Москва, и я не могу писать о ней так же, как пишу о нелепой, трудной, но настоящей жизни в провинции. Но вместо того, чтобы вообще об этой ненастоящей Москве не писать, он решил написать о ней так, как она того и заслуживает, то есть не по-настоящему. Вышло из этого вот что.
Действие все время переносится из провинции в Москву и из нынешнего времени в советское (и обратно). В подмосковном городке, где живет главный герой, жизнь идет, как уже сказано, нелепая, трудная, но настоящая, а в Москве жизнь вот какая: "С ним заигрывала реклама, чьи страстные, как мычание дауна, призывы порой не поддавались расшифровке. Взобравшись с ногами на лавочки, шумели полночные пивные подростки; галдели кавказцы, "орлами" рассевшиеся на тротуарах, ругались простуженными голосами голоногие проститутки. На всех языках, кроме русского, Москва заговаривала с Нефедовым, смущая и создавая впечатление сложности, недоступной его пониманию". Причем разница между живущей по природным законам провинцией и насквозь искусственной Москвой оказывается неизмеримо существеннее, чем разница между советской жизнью и нынешней. Городок со своим заводом и со своим музеем жил и живет тяжело, но по-людски, а Москва в советское время была местом, где всем заправляли наглые официанты, чиновники и золотая молодежь, а теперь стала местом, где заправляют проститутки, кавказцы и иностранцы плюс та же золотая молодежь, только постаревшая. То есть идея написать о настоящей провинции "по-настоящему", а об искусственной Москве "не по-настоящему" на практике привела к тому, что провинциальные страницы написаны собственной прозой Зайончковского, какую он и умеет писать, а московские страницы — пародийно-почвенническими штампами.
Но с середины книги почвеннический трэш заполняет уже все пространство — никакого контраста между естественными страницами о естественной провинциальной жизни и карикатурными страницами о карикатурной столичной жизни не остается, а остается и несмешная, и неестественная смесь своего и чужого, где к концу одно уже неотличимо от другого. В Москве пьяный Нефедов находит пропавшую рукопись русского писателя-классика Почечуева, за этой рукописью охотятся и иностранные слависты, и русские безумцы, и еще кто-то, но Нефедов и его друзья защищают рукопись от всех покушений и благополучно доставляют в подмосковный музей. Вся вторая половина книги совершенно не годится для чтения, а если для чего и годится, то только для превращения в кинокомедию. В кино и пьяницы с книгой в обнимку всегда смешат, и над иностранцами с их акцентом ("У вас ест зоборност. В Ойропа зоборност нет") обхохочешься; но читать это на бумаге — мучительная трата времени.
М.: АСТ, 2011