Моя счастливая деревня

Современный человек не успевает за временем — декорации меняются быстрее, чем он привыкает к ним, вещи исчезают из обихода, так и не состарившись. Прошлое пусто. Между тем человек живет памятью, а значит, поиск прошлого - единственное, что может объединить людей

Глеб Шульпяков

В прошлом году я купил избу в деревне.

"В глухомани, настоящую...",— рассказываю. "Ну и где твоя "глухомань"? — друзья мне не верят.— Кратово? Ильинка?" Я показываю на карте: "За Волочком, в Тверской..." "Тогда да-а-а..."

Но в гости почему-то не торопятся.

"Вы будете в Москве в это время?" — на том конце женский голос. Я прикидываю в уме, считаю: "Нет, я буду в деревне. Давайте через". "О, у вас дом в деревне!" — трещит трубка. "Изба..." — "Как это хорошо — дом, природа. Я хотела бы..." "Изба! — кричу.— Изба!"

Конец связи.

* * *

В нашей деревне нет мобильной связи, нигде и никакой. Правда, сосед, алкаш Леха, утверждает, что одна палка бывает за избой Шлепы. Я полдня ползаю вдоль стены, пропарываю гвоздем сапог. Чертыхаюсь — нет, не ловит.

Поскольку я пропадаю в деревне неделями, связь мне все-таки требуется. Доложить своим, что жив-здоров, не голодаю и не мерзну. Что не был подвергнут нападению хищников, не утонул в болоте и не свалился в колодец, не покалечил себя топором или вилами, не угорел в бане и не подрался с Лехой.

Мобильная связь есть на поле, но там ловит чужой оператор. Мой ловит в сторону Паньково, на Сергейковской Горке, но туда в слякоть плохая дорога. И вот спустя месяц я узнаю, что связь есть еще в одном месте. И что там работают все операторы.

* * *

В нашей деревне шесть живых изб — одна семья живет круглый год, две съезжают на зиму в Волочек, в трех избах тусуются дачники. Крайняя, Шлепина, пустует.

— А где хозяин? — разглядываю в окна горы бутылок и рванины.

— Удавился,— безразлично отвечает сосед.

Через лес в деревню ведет проселок — от главной дороги, где кладбище. Погост, каких в любой области множество, полузаброшен. Кресты криво торчат из крапивы, в кустах поблескивает облупленная эмаль. Сквозь буйную, особой кладбищенской сочности, зелень чернеет ржавчина.

Пейзаж вокруг под стать погосту. Первое время ощущение его скудности невероятно угнетает меня. Но это впечатление, разумеется, мнимое. Чтобы ощутить подспудное обаяние этих земель, несравнимое с картинными косогорами где-нибудь в Орловской губернии, надо, чтобы человек ничего не ждал от пейзажа. Не требовал. И тогда пейзаж откроется сам.

Линия горизонта занижена — так выглядит невысоким сарай, заросший травой, или изба, наполовину ушедшая в землю. Лес непролазен, облака идут настолько низко, что хочется пригнуть голову; пейзажные линии обрывисты и ничего толком не образуют. Такое ощущение, что сюда свалили выбракованные элементы других картин природы. Да так и оставили.

В действительности это макушка огромного геологического колпака-купола — Валдайской возвышенности. Высшая точка (почти 350 метров над уровнем моря) лежит в соседней деревне, то есть моя изба — страшно подумать! — висит на уровне шпиля Останкинской башни. Это ощущение — высоты — настигает в точке, откуда рельеф выстреливает пружиной. Специально открыть такое место невозможно, но однажды ты выбредаешь на край огромной пустоши и — раз! — покатились валики холмов, раздвинулась ширма неба. Огромная, с хребет сказочного кита, сцена открылась. И этого кита — с перелесками и деревнями на хребте — видно.

* * *

Изба есть механизм, усваивающий, впитывающий время. Естественное старение материала: то, как оседают венцы или замысловато тянется трещина, как уходит в землю валун, на котором крыльцо, или остывает печка,— во всем этом я вижу течение времени, его равномерное, слой за слоем, откладывание в прошлое. И это прошлое — видно.

К тому же Леха, его алкогольные "фазы". Знать их мне крайне важно, ведь на Лехе в деревне электрика, дрова и лошадь. Эти "фазы" до смешного хорошо читается с первым снегом. Если, например, следы ведут от избы к баньке, значит, сосед "выхаживается". Если в лес, Леха не пьет, рубит дрова. Если в деревне беспорядочно натоптано, как, например, сегодня, Леха на пике и лучше держаться от него подальше. На пике Леха не столько опасен, сколько назойлив.

...Мой деревенский быт незначительный, но докучный: натаскать и вымести, вытрясти и высушить, вымыть и протопить — и так далее, далее. Время в таких делах летит быстро. Но странное дело, это незаметное время, наполненное мелочами, оставляет ощущение весомости. Никакими подвигами не отмеченное, оно не уходит в песок — как то, городское время. А попадает прямиком в прошлое, в его подпол. Где и накапливается, и зреет.

* * *

И тут алкаш-сосед говорит мне:

— Послушай Леху, сходи на кладбище! (Во время запоя он переходит на третье лицо.) — Леха плохого не посоветует.

Старый ватник стоит на спине колом, Леха похож на горбатого. В кармане у него булькает разведенный спирт, основное деревенское пойло.

— Че ты мучаешься?

На кладбище ведет аллея, "барская". От усадьбы в Кузлове остались одни головешки, а старые деревья на аллее, кривые и корявые, стоят. Я мечтаю продолжить аллею до нашего поля (в деревне первое время все немного Маниловы). Вообще, список неотложных планов у меня огромный. Обязательно надо обустроить родник в лесу, сделать на речке купальню, вырыть пруд, построить на поле буддийскую ступу, поставить баню, залатать протекающую крышу, причем срочно.

Чтобы залатать крышу, надо найти непьющего мужика, потому что у пьющего "страхи" и на крышу он не полезет. И вот большая удача, спустя неделю разъездов непьющий найден. Это Фока, он же Володя — мужик лет пятидесяти, живущий за Льнозаводом.

— Ендова! — радостно орет мне этот Фока, озирая крышу.— Ендова у тебя текуть, понял?

Я смотрю на балки, но ничего не вижу: "Какие ендова?"

Тогда Фока складывает "ендова" из газеты. Объясняет мне, как они устроены и что для их починки надо перестилать весь скат. Я слежу за его узловатыми пальцами, настоящими клешнями — видно, что это руки человека, который умеет держать инструмент.

Когда мы рассчитываемся, Фока, кивая на купюры, неожиданно говорит, что собрался жениться и нужно купить в машину музыку.

— Невеста молодая, из города, — он явно нервничает,— вдруг скучно будет?

Осенью я сажаю за домом сосенку, на этом моя маниловщина кончается. Так на человека действует великая инерция деревенской жизни, которая противится любому начинанию, если оно не имеет прямого отношения к теплу и пище.

...На кладбище темно, над головой шумят березы. Вытянув руку с трубкой, иду, как сапер, вдоль оград. Ничего, ноль. Снова пусто. Делаю шаг между травяных холмиков, огибаю одну безымянную могилу, вторую. Есть сигнал! Связь между заброшенным погостом и столицей налажена, в трубке гудок.

"Алло! Алло! — раздается на том конце.— Это ты?"

* * *

Через пятки, упертые в натопленную лежанку, тепло растекается по всему телу. Мухи проснулись, жужжат — значит тепла до утра хватит.

Я читаю "Философию общего дела" Николая Федорова.

"...призываются все люди к познанию себя сынами, внуками, потомками предков. И такое познание есть история, не знающая людей недостойных памяти...."

"...истинно мировая скорбь есть сокрушение о недостатке любви к отцам и об излишке любви к себе самим; это скорбь о падении мира, об удалении сына от отца, следствия от причины..."

"...запустение кладбищ есть естественное следствие упадка родства и превращение его в гражданство... кто же должен заботиться о памятниках, кто должен возвратить сердца сынов отцам? Кто должен восстановить смысл памятников?"

"...для спасения кладбищ нужен переворот радикальный, нужно центр тяжести общества перенести на кладбище..."

Речь в книге густая, неразрывная — вытащить цитату практически невозможно. Часто вне речи цитата выглядит вздорно (что значит "перенести жизнь на кладбище"? как вы себе это представляете?). Между тем речь в "Философии" завораживает убежденностью Федорова в собственной правоте, причем не умозрительной, а внутренней, личной убежденностью. Как будто это вопрос его жизни и смерти, буквально. И — как ни странно — мой, читательский, вопрос тоже.

Но сперва я пытаюсь понять вот что: "Почему, когда стали переиздавать русскую философию, самый интересный философ прошел мимо меня? Почему тогда я не прочитал Федорова?"

Я вспоминаю конец 1980-х, книжный бум. Толпы у лотков, очереди в магазинах. "Кого я читал студентом?" Это был Бердяев — конечно. На газетной бумаге, в мягких обложках. Многотысячными тиражами, которых все равно не хватало.

"Так вот в какой стране я живу! — помню, задыхался от возбуждения.— Вот какой у нее замысел!"

Но почему именно Бердяев? Почему сначала он, а после другие (Розанов, Лосев, Флоренский, Шпет)? Я объясняю это довольно просто — юноше требовалось обоснование страны, ее смысл. Ему казалось, что связь с той страной сразу после распада Империи Зла восстановится. Что у меня появится великое прошлое — ведь то, что я учил в "Истории СССР-КПСС", прошлым я назвать не мог. Я был уверен, что с падением СССР программа по реализации сверхзамысла страны, о котором говорил Бердяев, включится автоматически. Не может не включиться — после того, как они тут жили. Каких дров наломали.

А тут Федоров, музей на кладбищах. Сыны, отцы. Троица. Неурожаи. Слишком фантасмагорично — и вместе с тем уж очень обыденно. По сравнению с бердяевским-то волхованием о судьбах Родины, о сверхидеях. О миссии.

И вот проходит четверть века, круг замыкается. Страна погружается в серую партийную спячку, изредка прерываемую терактами, техногенными катастрофами и показательными судами. Олимпиадами и победными юбилеями. Сквозь наспех, легкими чернилами набросанный в 90-х "текст" новой, свободной России в людях старшего поколения все отчетливее проступают старые, вбитые в комсомольской юности догмы. Они то ярче, то тусклее, да. Но они есть, никуда не делись. Сохранились — там, на самом жестком из дисков. Ничего другого эти люди так и не приобрели. Не сумели. И вернулись обратно. Предпочли недалекое, но свое прошлое. Вот почему давно забыты и Бердяев, и Розанов, и Флоренский. Вот почему иллюзий, что страна может пойти в ту сторону, куда они показывали, нет. Русский европеизм, казавшийся возможным еще десять лет назад, снова остался на бумаге. Великая миссия невыполнима, поскольку нет ни объекта, ни субъекта этой миссии: "Простите, отцы-философы — не оправдали".

И вот однажды по дороге в деревню я заезжаю в Торжок за продуктами. И заглядываю в книжный (деревня возвращает наслаждение чтением). И в книжном мне попадается томик Федорова. И я, приехав в деревню, открываю книгу.

Боже мой, как все просто и правильно. Как точно — стоит поменять "кладбище" на "прошлое" ("...для спасения прошлого нужен переворот радикальный, нужно центр тяжести общества перенести в прошлое..."). Как актуально.

"Где мое прошлое? — я закрываю книгу.— Кто наследует этот заброшенный погост и разрушенную церковь? Гнилые избы? Кто наследник времени, когда все это стояло нетронутым? А кто — когда было разрушено?"

"Какое прошлое брать за основу, за образец? За точку отсчета?"

И еще один вопрос: если это не наше кладбище — то где наше кладбище?

Человек живет прошлым, говорю я себе. Причем буквально, бытово — прошлым как накопленным опытом, который мотивирует настоящее. И это прошлое есть макет будущего. Объявляя отношение к прошлому, ты показываешь расчетное будущее. То, чему берешься соответствовать. Чему придерживаться.

Есть страны, где сносят памятники одной эпохи, чтобы поставить памятники другой — Средняя Азия. И мне понятно, что от них ждать. Есть Европа, где каждый кирпич каталогизирован и прошлое не сдвинешь. Но что ждать от страны, чье прошлое в таком состоянии? Полуразрушенное или не до конца уничтоженное, заброшенное, оно — мерцающее. Позволяющее подминать под себя настоящее так, как удобно тем, кто отвечает за будущее. А что? Очень удобно, ноу-хау нашего времени. Федорову и не снилось.

...Сознание живет памятью — ну, в том числе. Усилием обрести, восстановить прошлое. Это одна из высших форм его активности. Можно обнулить прошлое, лишить память материала, а сознание — формы жизни. Можно вытеснить переживание любой потери, включая главную — потерю прошлого (отцов, как сказал бы Федоров), позитивным раздражителем как это делается в потребительских обществах вроде нашего. И тогда не нужно никаких кладбищ, никакого прошлого. Но готов ли человек при здравом размышлении согласиться на это? Вряд ли.

Федоров говорил: общая память о прошлом делает людей "едиными", но не "слитными", "различными", но не "розными". Но философ не мог предвидеть масштаба, охвата. Генетической катастрофы советских лет — и послесоветского смешения народов. Что считает своим прошлым московский дворник из Туркмении? Московский клерк из Пензы? Где свое кладбище у московского художника из Баку или московского поэта из Ташкента? И не поиск ли прошлого — единственное, что их объединяет?

* * *

И тут я слышу пьяный Лехин голос.

— А че? — хрипит он с того конца деревни.— Лехе можно, к Лехе друг приехал!

Забравшись ко мне на пригорок, он с трудом садится на корточки. Мы молча смотрим, как на поле выползает вечерний туман — длинными войлочными косами.

— А че ты без друга? — я невольно перенимаю его интонации.

— Порнушку смотрит. — Леха щурится на лес. — Сходи посмотри, че ты...

Я никогда не был в избе у Лехи и потому иду, конечно. Я готов к худшему, но нет, в избе натоплено и чисто. Никакого алкоголического разора, только след общей скудости, "застиранности" на всех предметах.

В кухне возится Лехина мать. То, что Леха живет с матерью, я узнал недавно — в деревне ее было совсем не видно. Да и Лехино прошлое я тоже узнаю по обмолвкам, фрагментам. Знаю, что работал в Волочке на заводе, пока тот не закрылся. Что пропил все городское и перебрался к матери. Этот вариант — на ПМЖ ("пока мать жива") — в деревне самый распространенный. Можно пить, не работая, на материнскую пенсию.

...Из комнаты налево действительно долетают недвусмысленные крики и стоны. Я отодвигаю занавеску, вхожу. Никого — только перед телевизором, где содрогаются части тел, стоит пустой стул. Опускаю занавеску, тихо выхожу на улицу.

— Понравилось? — Леха сидит в той же позе, но уже по колено в тумане.

— Как зовут друга-то?

— Шлепа.

* * *

Утром, пока печка топится, можно еще полежать, но вставать надо, ведь сегодня мы едем за Люськой. Так мы решили, дачники — поселить в деревне Люську, поскольку в этот раз на зиму в город съедут все, кроме Лехи, а оставлять на Леху лошадь (да и вообще оставлять Леху) опасно. А Люська — баба надежная, умелая. У себя в деревне ей живется не очень, поскольку функции одинокой бабы — давать на водку или наливать самой — она выполнять не хочет. Вот мы и предлагаем ей перезимовать у нас, где никого, тихо.

— Разве что Леха... — говорю я.

— Со скотиной язык имеется...— серьезно кивает Люська.

В прошлой жизни она работала скотницей, алкаши ее побаиваются.

— Проблем не будет, мальчишки.

И "мальчишки", которым на двоих под девяносто, перевозят ее кота и транзистор, десяток цветочных горшков и кастрюли, валенки и лыжи. А Люська едет следом на своем антикварном велосипеде.

— Люсь, посуда,— я открываю створки, показываю.

— У меня свое, мальчик, что ты.

В сенях на лавке выстраиваются банки с соленьями. На окна и печку Люська вешает пестрые занавески, в избе сразу становится уютно. Настольная лампа, абажур. Цветы на окнах.

— А ну! — замахивается в окно.

Леха отскакивает и, что-то злобно бормоча, уходит.

Глядя, как деликатно обустроилась Люська — с какой легкостью принимает на себя такую обузу, пасти зимой чужую деревню,— как неловко ей от того, что мы еще сомневаемся в правильности решения,— мне приходит в голову, что перед нами, возможно, праведник. Тот самый, без которого не стоит село. Только заемный. Арендованный.

* * *

В последний день сосед-старожил решает покатать меня по окрестным деревням. Конечная точка — Федоров Двор. По дороге мы встаем на глухой прогалине. Вокруг жухлая трава, посреди поля несколько сосновых рощиц. Постепенно глаз различает спрятанные в соснах курганы. Всего их пять, правильной формы. Кое-где курганы подкопаны.

— В девятом веке тут сжигали, — сосед закуривает.

В прошлом он археолог, знает, что говорит. Но мне все равно не верится. Неужели у этой невзрачной холодной земли может быть такое прошлое? Однако оно есть, и от этой мысли (и от сознания, что моя изба рядом) на душе становится радостно и страшно.

Пригорки сменяются балками, холмы сбегают в ущелья. Удивительное дело: на дне одного такого ущельица течет меж валунов абсолютно горная речка. Таких полно на Алтае, Кавказе — но здесь?

Склон холма подкатывает к нам по-театральному внезапно, как декорация на колесах. С третьей попытки нам удается подняться наверх, в деревню. Я выхожу из машины, озираюсь — и медленно сажусь на траву. За ущельем один за другим — холмы. Красные, желтые, зеленые (клен, береза, ель — осень!) — они лежат как на картинах у Рериха, насколько хватает взгляда. До горизонта.

Над холмами ползут сливовые тучи. В разрывах бьет солнце, холмы попеременно вспыхивают, как будто на сцене играют со светом. Но с Осветителем, который поставил свет в этом спектакле, сравнение конечно же глупо.

Я ловлю себя на ощущении, что вижу красоту, которая для меня — как бы это сказать? — не посторонняя. Она часть реальности, живущей не только в настоящем времени — как все, виденные мной доселе, красоты мира (а я видел их предостаточно). Именно эту реальность я приобрел вместе с избой — за бесценок, как и положено самым удивительным вещам в жизни. И теперь эта реальность — это нелепое, абсурдное сочетание языческих курганов и вымирающих деревень, гималайских просторов и заброшенных кладбищ с мобильной связью, этих алкоголических сумерек, где блуждают целые деревни, и людей вроде Фоки и Люськи, благодаря которым они не померкли — именно это сочетание разбудило во мне то, что я мог бы назвать ощущением прошлого. Помогло мне включить его, активизировать. Возможно, это ощущение иллюзорно, временно. Но даже если это так (а это, скорее всего, так) — мне хочется не терять эту иллюзию. Растянуть — поскольку другой такой иллюзии, глубокой и бескорыстной, у меня не было. Ведь лучше считать себя усыновленным полузабытой деревней — считать своим заброшенное кладбище,— чем жить без прошлого или с тем прошлым, которое за тебя придумают другие. Потому что это, спущенное сверху прошлое, будет уж точно не в мою пользу.

Кстати, этот процесс идет быстрее, чем кажется.

Труженик пера

Досье

Глеб Шульпяков

39 лет. Журналист, писатель. Окончил факультет журналистики МГУ. Лауреат поощрительной премии "Триумф" в области поэзии (2000), лауреат конкурса "Действующие лица - 2005" (за пьесу "Пушкин в Америке"). Ведет еженедельную программу "Достояние республики" на телеканале "Культура".

На фото: тот самый дом, в Тверской губернии.

Загрузка новости...
Загрузка новости...
Загрузка новости...
Загрузка новости...
Загрузка новости...
Загрузка новости...
Загрузка новости...
Загрузка новости...
Загрузка новости...
Загрузка новости...
Загрузка новости...