Выставка классика
В Третьяковской галерее на Крымском Валу открылась выставка Александра Шевченко (1883-1948), умеренного модерниста, которого в 1930-е сделали одним из мальчиков для показательного битья за "формализм". Первая полноценная ретроспектива, чуть запоздавшая к 125-летию художника, собрана Третьяковкой и Русским музеем при участии ГМИИ имени Пушкина и частных коллекционеров. О выставке — АННА ТОЛСТОВА.
Экспозиция в Третьяковке производит на удивление целостное впечатление. Удивительно это потому, что Александра Шевченко ругали за эклектичность, подражательность и отсутствие своего "я", а здесь видно, что с "я" у него было все в порядке. И если в графике, где он экспериментировал смелее и подражал откровеннее, еще попадаются сюрпризы, то в живописи всюду есть и мгновенно узнаваемая меланхолическая интонация, и неизменный шевченковский набор формальных признаков. Любовь к почти квадратному, гармоническому в своей статике формату, любовь к охрам и серому в диапазоне от жемчужного до асфальтового, любовь к сухой кисти, которой краски втираются в холст, что часто придает картине какой-то фресковый облик.
В графике синусоида его эволюция прочерчена отчетливее: символистские пейзажи в 1900-х, когда в Париже сдружился с "Миром искусства", ларионовские солдаты и гончаровские бабы в 1910-х, когда участвовал в выставках "Ослиного хвоста" и "Мишени", неожиданный псевдоконструктивистский проект "Дома советов" 1920 года, когда комиссарил при Наркомпросе, и с начала 1920-х — сплошной сезаннизм-фовизм-кубизм. В живописи и живописных по сути монотипиях все это сплавляется, как в тигле, в однородную массу, из которой при желании можно (но вряд ли нужно) выделить составляющие элементы: Сезанн, Дерен, Пикассо, де Кирико, Пиросмани. Да, в пейзажах, где зелень листвы изысканным приемом втерта в синеву пруда и неба, в натюрмортах с кувшинами, яблоками и скомканными салфетками, в "пьеро и арлекинах" больше Сезанна. В темных аллеях, сводчатые нефы которых образованы тяжелыми колоннадами деревьев, мелькнула тень Дерена, в застывших фигурах натурщиц и безлюдных городских улицах угадывается де Кирико, грузные купальщицы шлют привет неоклассическому Пикассо, а восточный цикл с закутанными в платки водоносками проникнут воспоминаниями о Пиросмани. И в то же время это и есть Александр Шевченко, художник французской школы, которая тем ярче стала проступать в его искусстве, чем дальше он был от Франции.
Во Франции он и был-то всего ничего — в 1905-1906 годах, когда Строгановку прикрыли ввиду революционных волнений. В живописи последующих лет чувствуется, как его заинтересовали Сезанн и кубисты, но тогда он увидел их сквозь треснувшие линзы "ослиных хвостов" и в опубликованных в 1913-м манифестах отстаивал свой, русский путь кубистического "неопримитивизма". Зато с начала 1920-х чистая "французскость" у него стала набирать обороты, чтобы к 1930-м достичь такого состоянии, что хоть сейчас с выставкой в Париж. Откуда что взялось: то ли сила памяти, то ли щукинско-морозовское собрание в Музее нового западного искусства, то ли внутренняя необходимость. Он оказался отличным, вдумчивым и разборчивым учеником, потому стал прекрасным учителем, вырастившим во ВХУТЕМАС целую ораву "шевченят", свободомыслящих и своего наставника не копировавших (им была посвящена недавняя выставка в галерее "Ковчег"). Но, к сожалению, и живописная, и педагогическая его система никак не совпадала с системой соцреализма.
Его поперли из ВХУТЕМАС. Выставку к 30-летию творческой деятельности, открывшуюся в ГМИИ имени Пушкина в апреле 1933 года, прикрыли через десять дней, партийные критики регулярно пропесочивали его за "эстетствующий декоративизм". А коллеги-соцреалисты с Александром Герасовым во главе, приглашенные потолковать об искусстве на дачу к Сталину, объясняли вождю народов, что такое формализм на примере Шевченко. Все, что происходило с Александром Шевченко в 1930-х, иначе как трагедией не назовешь.
Оттого, что в живописи он всегда жил своей внутренней жизнью, по ней очень хорошо заметно, как, выбравшись из депрессии середины 1920-х, когда самый частый мотив у него — сухое дерево, он воспрянул духом и обрел себя окончательно. И его восточный цикл начала 1930-х с красавицами-курдянками, верблюдами, саманными домиками и парусниками в батумском порту — абсолютная вершина, которая, разумеется, была воспринята как интеллигентское отщепенство и внутренняя эмиграция в кавказскую экзотику и буржуазное искусство.
Он пытался оправдываться — даже писал товарищу Сталину. Обвиненный в низкопоклонстве перед Западом, не нашел ничего лучше, чем писать политические памфлеты, синтезируя французский кубизм и немецкую "новую вещественность": изготовил картину-монтаж в духе остовцев "У них" с пляшущей в ресторане буржуйской парой, голодным ребенком возле трупа матери, надписью "Heil" и свастикой. Критика посмеялась. То немногое, что было сделано уже тяжелобольным Шевченко во второй половине 1930-х и в 1940-е, очень плохо: фальшиво-жизнерадостные "Студентки", фальшиво-жизнерадостный "Праздник в парке культуры". Лишь в 1947-м, как будто на прощание, перед смертью он напишет чудный и грустный "Вечер в Останкино". Битье за формализм в его случае оказалось мерой не менее жестокой, чем запрет на профессию в нацистской Германии. Хотя не стоит очернять сталинскую эпоху: ведь не съели же формалиста Шевченко, а так — пожевали и выплюнули. Не расстреляли, как Веру Ермолаеву или Александра Древина, не упекли в лагерь, как Михаила Соколова. Легко отделался.