В РАМТе поставили спектакль "Ничья длится мгновение" — о жизни в гетто: режиссер Карбаускис взялся рассказать об абсолютном зле языком современного театра, у которого для этого катастрофически не хватает средств
Повести Ицхокаса Мераса "Вечный шах", по которой сделан спектакль, присущи все достоинства и все недостатки литературы соцреализма. Собственно, тут речь о гуманистическом пафосе этой литературы: человеколюбие, вера в хорошее в человеке, в то, что в конечном итоге людей хороших больше, чем плохих.
Трудно представить, как с таким настроением можно описывать жизнь вильнюсского гетто во время оккупации (немцы расстреляли родителей Мераса, когда ему было 7 лет). Между тем Мерас вполне искренне показал именно хороших людей: литовцы, евреи, поляки, чехи не просто выживают, но сообща борются с фашизмом (вооруженное подполье было и в каунасском гетто, и в вильнюсском). Усиливает это возвышенное чувство и притчевая манера произведения, с зачинами к каждой главе в духе Ветхого Завета ("Авраам Липман родил дочь Рахиль...").
"Вечный шах" был опубликован в 1966-м, в последний год оттепели: потом Мерас эмигрировал из СССР (он до сих пор живет в Израиле), и с тех пор в России о нем не вспоминали. Между тем он вообще чуть ли не первый автор в СССР, который писал именно о гетто. При этом Мераса никак не отнесешь к тем авторам, для которых эксплуатация темы Катастрофы стала пропуском в мир литературы. Его повесть — совершенно искренний гимн коллективизму и даже интернационализму. В сущности, Мерас только немцам отказывает в праве считаться людьми: в одной из сцен в книге и спектакле (пожалуй, одной из самых сильных) женщины в гетто, над которыми ставили опыты по искусственному оплодотворению, душат новорожденных младенцев подушками, понимая, что они от немецкого семени. Что касается дружбы народов, многократно высмеянной у нас и называемой не иначе как "пресловутой", то в спектакле также есть пронзительная сцена, в которой литовскую семью вешают за то, что укрывали еврейскую девочку. В спектакле эта сцена решена предельно символично: на крючки вешают три пальто, мужское, женское, и детскую шубку (похожий прием с верхней одеждой был использован Карбаускисом и в спектакле "Счастливая Москва" по Платонову). Литовский же младенец, в свою очередь, будет усыновлен евреями.
Можно было бы заподозрить Мераса в том, что без подобной "интернационализации" темы вещь не пропустили в печать, но ведь это правда! Самого Мераса во время войны спасла литовская семья, за что он обещал молиться за них в каждой строчке (не потому ли и писал на литовском?).
Я сознательно вынужден сделать такие пространные предисловия к спектаклю, потому иначе будет не понять тех стилистических трудностей, с которыми неизбежно столкнулся режиссер Карбаускис, один из самых интересных российских театральных режиссеров и лидеров новой драмы. Этот тот случай, когда интерпретация оказалась в чем-то даже сложнее оригинала.
Пафос человеко-дружбы, человеко-мужества и коллективной борьбы с фашизмом — все эти темы сегодня, с высоты нашего скептицизма и нашего индивидуализма, совершенно непонятны, и зрители выходили со спектакля именно с этим чувством: что это страшная, но все равно сказка. Точно так же, как и в интернационализм, нам трудно сегодня поверить в коллективизм: в спектакле есть сцена, где отец фактически просит сына добровольно уйти из жизни, поскольку, как тот сам признается, не выдержит пыток и расскажет о тайниках с оружием. Нам трудно понять и поверить в реальность этой ситуации, потому что мы фактически не верим в способность человека совершать сверхчеловеческие поступки. Карбаускис эту загадку словно бы и не стремится объяснить: спектакль сделан подчеркнуто бесстрастно, даже схематично. Никакой фашистской формы нет, и главный палач Шогер, комендант гетто (лауреат молодежной премии "Триумф" Степан Морозов), расхаживает просто в кожаном пальто с повязкой (это пальто, брошенное на пол, будет также символизировать умертвленных младенцев).
Современная театральная манера с минимумом реквизита, монологами-историями на камерной сцене, увы, противоречит самому духу и посылу произведения. Никому бы в голову не пришло считать, например, одной из центральных фигур Шогера: а между тем, когда повесть освобождается от "лишнего" на сцене, выясняется, что именно на палача, по сути, завязаны истории всех членов семьи Липман. И тут возникает естественный вопрос: а вот Шогер-то кто? В 1960-е годы образ нациста в советской литературе не нуждался в прорисовке, в конкретизации. В "Шахе" он также не личность, а скорее символ зла, его метафора: даже зовут его Адольф. Карбаускис попытался этого героя сделать чуть конкретнее, личнее, что в результате приводит нас к уже знакомой трактовке нацизма как уточненного садизма, когда палач получает эстетическое удовольствие от своей работы. Однако это все равно в полной мере не объясняет нам, почему Шогер издевается над фактически уже обреченными людьми.
Для Карбаускиса, по-видимому, объяснение зла лежит в философской плоскости: он говорит о нацизме как о последовательном и логичном следствии многих причин. Недаром и сцена уставлена огромными шахматными досками, как во время мирового чемпионата: на досках истории каждый играет свою партию и имеет возможность выбора, однако чем дальше, тем выбирать все труднее.
Этот спектакль нельзя назвать абсолютной удачей Карбаускиса, но само желание взяться за безнадежное дело — говорить о трагедии современным языком — заслуживает упоминания. Главный вывод, который делаешь после этого спектакля,— у современного искусства, в частности у театра, совершенно нет ни средств, ни языка, ни воли для того, чтобы говорить на серьезные темы. Именно поэтому любая патриотика, даже старательно сыгранная, все равно отдает дипломным спектаклем. Ни страстность, ни бесстрастность тут не помогают. Несмотря на это, Карбаускис все же решился на эксперимент: на наших глазах, можно сказать, рождается неоконсерватизм в современном театре. Привить этому театру серьезность и твердые принципы, впрочем, будет еще труднее, чем одержать условную победу над злом.