"Из Гусина я выехал утром... Извозчик мне попался необыкновенный — куда как бойчее своей лошади.
Лошаденка трусила особенной деревенской трухлявой рысью с остановками, тогда как извозчик ни на одну секунду не засиживался на месте: он привставал, гикал, свистел в пальцы, бил кнутовищем свою гнедую кобылку, стараясь попасть ей по бокам и по животу, иногда даже выпрыгивал из саней и, по неизвестной причине, бежал рядом с кобылкой, ударяя ее время от времени то ладонью, то ногой по брюху.
Я не думаю, что делал это он от холода. Мороз, помню, был незначительный, да и ехали мы недолго, с полчаса, что ли. Думаю, что делал это он по необыкновенной энергичности своего характера.
Когда мы подъезжали к какой-то деревушке, извозчик мой обернулся и, кивнув головой, сказал:
— Лаптенки это...— Потом засмеялся.
— Чего смеешься? — спросил я.
Он засмеялся еще пуще. Затем высморкался, ловко надавив нос одним пальцем, и сказал:
— Сенатор... Сенатор тут в Лаптенках существует...
— Сенатор? Какой сенатор? — удивился я.
— Обыкновенно какой... сенатор... Генерал, значит, бывший...
— Да зачем же он тут живет? — спросил я.
— А живет...— сказал извозчик.— Людей дюже пугается — вот и живет тут. С перепугу, то есть, живет. После революции.
--- А чего ж он тут делает?
Извозчик мой рассмеялся и ничего не ответил. Когда мы въехали в Лаптенки, он снова обернулся ко мне и сказал:
— Заехать, что ли? Погреться нужно бы...
— Не стоит,— сказал я.— Приедем скоро.— Мы двинулись дальше.
— Гражданин,— сказал извозчик просительно,— заедем... Мне на сенатора посмотреть охота.
Я рассмеялся.
— Ну, ладно. Показывай своего сенатора.
Мы остановились у черной, плохонькой избы, сильно приплюснутой толстенькой соломенной крышей. Извозчик мой в одну секунду выскочил из саней и открыл ворота, не спросив ничего у хозяев. Сани наши въехали во двор. Я вошел в избу.
Может, оттого, что я давно не был в деревне, изба эта показалась мне необыкновенно грязной. Маленькое оконце, сплошь заляпанное тряпками и бумагой, едва пропускало свет в избу. В избе баба стирала белье в лоханке. Рядом с лоханкой сидел старичок довольно дряхлого вида. Он внимательно, с интересом смотрел, как мыльная пена, вылетая из лоханки, ударялась в стену кусками и со стены сползала медленно, оставляя на ней мокрые полосы.
В избе было душно. Несмотря на это, старичок одет был крепко: в валенках, нагольном тулупе, даже в огромной меховой шапке.
Сам старичок был малюсенький — ноги его, свешиваясь с лавки, не доставали земли. Сидел он неподвижно.
Я поздоровался и просил побыть в избе минут пять — погреться.
— Грейтесь! — коротко сказала баба, едва оборачиваясь в мою сторону.
Старичок промолчал. Он, впрочем, сурово взглянул на меня, но после снова принялся следить за мыльной пеной.
Я недоумевал.
"Уж не этот ли старикан — сенатор?" — думал я.
В это время в избу вошел мой извозчик.
Он поздоровался с бабой и подошел к старику.
— Господину сенатору с кисточкой,— сказал он, протягивая ему руку.
Старичок подал нехотя свою сухонькую ручку. Извозчик засмеялся, подмигнул мне и сказал тихо:
— Это и есть...
Должно быть, услышал это старичок. Он заерзал на скамье и заговорил вдруг каким-то странным мужицким говорком, сильно при этом окая:
— Вре-е... Вы не слухайте ево, господин... Меня тут все дражнят... сенатором... А чего это за слово — мне неведомо. Ей-бо.
Баба бросила вдруг стирать, утерла лицо передником и рассмеялась. Извозчик мой засмеялся тоже.
Я уж подумал было, что это и в самом деле так: дразнят старика, однако меня смутила его странная, как бы нарочная мужицкая речь. Мужики здесь так не говорили. Да и подозрительно было оканье и сухие, белые, не мужицкие руки.
— Послушайте,— сказал я, улыбаясь,— а я ведь вас где-то видел. Кажется, в Питере...
Старик необыкновенно смутился, заерзал на лавке, но сказал спокойно:
— В Питере?.. Нетути, не был я в Питере...
Извозчик ударил себя по ляжкам, присел и захохотал громко, захлебываясь. И не переставая смеяться, он все время подталкивал меня в бок, говоря:
— Ой, шельма! Ой, умереть сейчас, шельма какая! Ой, врет как...
Баба смеялась тихо, беззвучно почти — я видел, как от смеха дрожали ее груди.
Старик смотрел на извозчика с бешенством, но молчал. Я присел рядом со стариком.
— Бросьте! — сказал я ему.— Ну чего вы, право... Я человек частный, по своему делу еду... К чему вы это передо мной-то? Да и что вы боитесь? Кто вас тронет? Человек вы старый, безобидный... Нечего вам бояться.
Тут произошла удивительная перемена со старичком. Он поднялся с лавки, скинул с себя шапку, побледнел. Его лицо перекосилось какой-то гримасой, губы сжались, профиль стал острый, птичий, с неприятно длинным носом. Старик казался ужасно взволнованным.
— Тек-с, — сказал он совершенно иным тоном,— полагаете, что никто не тронет? Никто?
— Да, конечно, никто.
Старичок подошел ко мне ближе. В своем волнении он окончательно потерял все мужицкое. Он даже стал говорить по-иному — не употребляя мужицких слов. Было ясно: передо мной стоял интеллигентный человек.
— Это меня-то никто не тронет? Меня? — сказал он почти шепотом.— Да меня, может, по всей России ищут.
Старик надменно посмотрел на меня.
Мне стало вдруг неловко перед ним. В самом деле: к чему я с ним заговорил об этом? Ему, видимо, нравилась его роль — тайного, опасного человека, которого разыскивает правительство. Сейчас этот тихий старичок казался почти безумным.
— Меня? — шипел старик.— Меня... (тут он назвал совершенно мне не известную фамилию).
— Простите, — пробормотал я,— я не хотел вас обидеть... И, конечно, если вас разыскивают...
Я поднялся с лавки, попрощался и хотел уйти.
— Позвольте! — сказал мне старик.— Что про меня в газетах пишут?
— В газетах? Ничего.
— Не может быть,— закричал старичок.— Вы, должно быть, газет не читаете.
— Ах да, позвольте,— сказал я,— что-то такое писали...
Старичок взглянул на меня, потом на хозяйку, на моего извозчика и, довольный, рассмеялся.
— Воображаю,— протянул он,— какую галиматью пишут. Что ж это, разоблачения, должно быть?
— Разоблачения,— сказал я.
— Воображаю...
Я вышел во двор. Когда мы выезжали со двора, старичок бросился к саням, снял шапку и сказал:
— Прощайте, господин. Счастливый путь-дороженька. А про сенатора — врут... Ей-бо, врут... Дражнят старика...
Он еще что-то бормотал, я не расслышал — сани наши были уже на улице.
Извозчик мой тихонько смеялся.
— А что,— спросил я его,— как же он тут живет? У кого? Кто его держит?
— Сын... Сын его держит,— сказал извозчик, давясь от смеха.
— Как сын... какой сын?
— Обыкновенно какой... Родной сын. Мужик. Крестьянин. Я не здешний, не знаю сам... Люди говорят... На воспитанье будто сенатор сына сюда отдал. К бабке Марье... Будто он в прежнее время его от актриски одной прижил... Неизвестно это нам... Мы не здешние...
— А ведь старик, пожалуй что, безумный,— сказал я.
— Чего-с?
— Сумасшедший, говорю, старик-то. Вряд ли его кто разыскивает.
— Зачем сумасшедший? — сказал извозчик.— Не сумасшедший он. Нет. Хитровой только старик. Хитрит, сукин сын. Мы, бывало, к ним соберемся и давай крыть старика: какой есть такой? документы? объясняй из прежнего. Затрясется старик, заплачет. Ну, да нам что... Пущай живет... Может, ему год жизни осталось. Нам что...
Извозчик хлестнул кнутовищем, потом выскочил из саней и побежал рядом со своей кобылкой".
"Огонек" N 1, 1923 год