Прошедший летом по телеканалу "Россия" документальный фильм "Подстрочник" — монолог Лилианы Лунгиной о своей жизни — был воспринят как важнейшее свидетельство о времени. В такой ситуации особенно важной становится фигура свидетеля. О своей матери вспоминает Павел Лунгин.
Важно сказать: она была инициатором жизни, что удивительным образом и поразило людей в фильме. Она ведь говорила вещи неуникальные, в чем-то многим знакомые, но в ней почувствовали какую-то удивительную жизненную энергию, веселую и благородную возможность не смотреть на мелочи и гадости, а идти куда-то вперед, к лучшему и, что важно,— к лучшему в людях.
М.: Астрель; Corpus (готовится к печати) |
Она постоянно хотела быть хорошей. У нее был какой-то свой кодекс моральный, кодекс интеллигентской чести. Я думаю, что это тоже резануло людей в фильме очень сильно — то, что она представляла собой четко сформулированную и выраженную мораль, некую правильность. Ей точно было известно, что так — хорошо, а так — плохо. Слова, которые она папе говорила: "Симка, это стыдно!" — определяли нашу жизнь. Они подписывали письма в защиту Синявского, при том что отец не был ни активистом, ни диссидентом. Это она его пихала бесконечно, тащила куда-то...
Отец был в этом смысле гораздо мягче, он был творческая натура, ему было легче идти на компромиссы. Я помню, ему предлагали сценарий делать фильма про молодые годы Карла Маркса... Или это сериал был? Он так хотел его делать — ну что там было стыдного, ничего такого! А она говорила: "Про Маркса?! Это исключено! Никогда, никогда ты это не подпишешь!" И даже я говорил: "Ну, мама, это же про молодые годы, ну был юноша, изучал философию, мечтал там чего-то".
Ей вообще было важно, что скажут, что подумают. Хотя сама она не была таким... системообразующим человеком. У нее всегда были ориентиры, какие-то маяки мысли, к которым она тянулась, Пинский например. Она выстраивала отношения, нужные для отца, они странным образом поддерживались именно ею — она как-то... кидала ветки в огонь этих дружб.
Я всегда говорил, что она лишила меня детства, обеспечив мою старость. Как только она видела, что я слоняюсь неподалеку,— а я был такой... конопатый, заикающийся мальчик...— то немедленно хватала меня и начинала что-то делать, заниматься французским языком — говорила, давала уроки. И мне это отчетливо нравилось. Но ей всегда было мало, всегда было желание какого-то... расширения, что ли. И в орбиту этих уроков попадали друзья, одноклассники, все, кто заходил в дом... Она была совершенно несентиментальная мать и к нам с братом была очень критична. Боялась, не хотела быть еврейской мамой.
При этом у меня с ней были совершенно особенные отношения. Мы были невероятно, исключительно близки. Мы вообще были одинакового характера и часто бодались, она очень закалила мой ум и душу. Помню какие-то бесконечные разборки до четырех утра на кухне, когда отец уже засыпал, а она все приступала ко мне: "Нет, скажи, почему ты соврал. Я хочу понять, почему". Ну я соврал и соврал, все дети врут, а она все хотела понять, достучаться... Это желание полной ясности очень нас далеко могло завести. И в то же время она совершенно не могла ни наказывать, ни долго злиться, ни быть последовательной в чем-то...
Главным в семье все-таки была их с отцом связь, любовь — мы, дети, как-то были при этом, рядом с этим, но не в центре. В семье же бывают такие полюса, например мать с детьми — и отец или отец с сыном — и мать. Так вот, у нас в семье главным, конечно, была их пара. А мы были вокруг, должны были приносить блеск и радость, блеск и радость...
К быту она относилась совершенно наплевательски. На мне было всегда какое-то драное пальто, мне его перешивали бесконечно — оно оставило яркие очень воспоминания... Когда мне вырезали гланды, то на операцию я пошел в маминых полуботинках и был страшно смущен, когда медсестра меня разоблачила и хохотала... Зато в этой палате я был единственным ребенком, которому приносили бананы и апельсины. Никто из десяти лежащих в палате детей не понимал, что такое бананы и как их есть, а у меня они были. И вот в этом мама была вся: с одной стороны, у меня не было ботинок, я надел то, что стояло у нее под кроватью, а с другой стороны, эти вот бананы... так в ней это сочеталось.
Она прекрасно готовила, всегда легко, не придавая этому значения. Я мог привести пятерых, шестерых, ночью, мы лезли в холодильник — а она всегда готова была немедленно чего-то там наметать, сделать три пирога каких-то, с рыбой, с паштетом... Усадить всех за стол, самой сесть с нами и наслаждаться. Быт никогда не был сам по себе, а был только средством добывания радости из жизни.
Но в быту была подвержена внешним влияниям. Не была оригинальной. Были полосы какие-то — ну например, сначала красную мебель выбрасывали, а потом вдруг все стали покупать, и она стала, причем с большим энтузиазмом. То есть она не купила бы эту мебель, когда никто не покупал.
Она была удивительной оптимисткой, просто удивительной. Вот я в этом смысле скорее в отца — мрачноватость какая-то, печаль от того, что ты видишь вокруг... Кажется, что это интеллектуальное, а на самом деле — чисто физиологическое. А к ней не прилипало ничего, никакое уныние не могло победить живой интерес к жизни. Лекции какие-то бесконечные, спектакли, везде надо было непременно ходить. Однажды она шла на лекцию, упала, но все равно пошла, причем это не какая-то была лекция, без которой нельзя было жить. И только потом, отсидев лекцию и вернувшись, стала выяснять, почему рука все-таки опухла и болит — сделали рентген, оказался перелом в двух местах. Вот это — она. Абсолютно не щадила себя и не щадила остальных. Научила меня с полной небрежностью к себе относиться. Не болела никогда... И я не болел — вообще у нас не было этого времяпрепровождения.
Но при всем при этом была какая-то... дикая неорганизованность. Работа, переводы — все всегда делалось в спешке, по ночам, в последнюю минуту, когда уже совсем подпирали сроки. Она не спала, работала днем и ночью, я помню — ела шоколад, чтобы не уснуть. На моей памяти доставали даже какие-то лекарства для летчиков, которые якобы помогали не спать.
Она не защитила кандидатскую, потому что не смогла собрать документы. Там надо было представить копию диплома, что ли, и вот заставить себя пойти в университетскую канцелярию она так и не смогла. И это я, к сожалению, унаследовал от нее, вот эту неорганизованность предельную, про которую понимаешь: да, это плохо, но в душе кокетливо считаешь, что есть в этом некий шик, что копаться в бумажках как-то не к лицу, что мы живем по-другому. Что мы особенные.
И она, бесспорно, во мне и в Жене заложила вот это чувство особенности, принадлежности к чему-то сильному. Не к семье — сама по себе семья никогда не была священной, туда допускались всегда самые разные люди, моментально усыновлялись и приближались. При том, какая у них с отцом была необыкновенно крепкая связь, она все равно насаждала культ не семьи, но любви и дружбы. Это же были шестидесятые — "возьмемся за руки, друзья" и все такое. Поэтому в их отношениях были превыше всего дружба и любовь, а семья — это как-то... для дураков.
Я рядом с ней всегда осознавал, что она необыкновенный человек, и не понимал, как же это не видят другие. Спрашивал ее, как получилось, что она не стала — ну, я не знаю — главным редактором журнала какого-нибудь толстого или чего-то еще. Но потом понял, что не смогла бы — она никогда не могла никем руководить. Она могла только любить и сама бесконечно что-то делать. Никогда не хотела писать мемуары, потому что всегда спешила что-то сегодняшнее делать, никогда не относилась к себе всерьез. Конечно, она знала, что обаятельна, что завоевывает людей, но как-то она не умела это... капитализировать. И если бы Алик Дорман не посадил ее в кресло и не заставил говорить — это все бы куда-то ушло.
Не знаю, была ли она религиозной — скорее всего, нет. Она никогда не говорила о смерти, у меня нет ощущения, что она о ней думала или ее боялась. Мне кажется, ей до самого конца все-таки было интересно и хотелось жить. Когда я вернулся сюда из Франции, здесь опять стали собираться люди, и это были какие-то новые молодые лица — она садилась с нами и просиживала все эти долгие вечера, до двух-трех ночи. Она отказалась от жизни во Франции, которую, видит Бог, так любила — потому что хотела быть здесь, потому что здесь ей было интересно...
Она легко обижалась и очень легко прощала. Но была несправедливой — человеком удивительно щедрым, дающим и в то же время на редкость необъективным. Она кого-то просто любила, а кого-то не любила — и все...
И странным образом после смерти отца я почувствовал в ней какую-то новую мягкость... Она всегда понимала людей, но была максималисткой, конечно. А вот перед смертью к ней пришло понимание какого-то невероятного многообразия жизни. Она же всю жизнь жила по неписаным правилам того, как должна жить интеллигентная литературная московская семья, это была единственная дорога, единственный путь... Но вот в конце, мне кажется, она восприняла эту жизнь чуть-чуть по-другому.
Удивительно, что после десяти лет полного забвения ее личность вот так вот... расцвела, что ее так полюбили люди. Вообще это главное про нее — она вызывала любовь. Кто сел напротив нее в поезде — тот пропал. Не важно, полупьяный старик, профессор или девка какая-то провинциальная — человеку конец! Думаю, это главное, что она после себя оставила,— удивительное чувство любви, которое непостижимым каким-то бумерангом сейчас к ней возвращается. Можно открыть забытые произведения, романы, картины, которые валялись где-то на чердаке, но чтобы вот так открылся образ живого человека — это невероятно, конечно. Она же не то чтобы, не знаю... прекрасно сыграла на трубе — она просто говорила. Меня поразило, что многие люди мне после фильма сказали: "Знаешь, мы стали относиться к тебе лучше". Хотя ничего конкретно про меня там и не было. Это ускользает от моего разума и, видимо, лежит в сфере иррационального, каких-то других чувств. Удивительно, что она эти чувства не только генерировала — она награждала ими других людей, и они становились лучше.
Помню, уже в реанимации — нас туда пускали, были знакомые врачи — она как-то говорит: "Я решила сделать последние распоряжения, принесите с собой карандаши, бумагу". Мы с Женей пришли и сели, она на нас посмотрела и вдруг просто сказала: "Любите друг друга". Вот, собственно, и все материальные ценности, которыми она... распорядилась.