Павел Лунгин

"Я всегда знал, что она необыкновенный человек, и не понимал, как это не видят другие"

Прошедший летом по телеканалу "Россия" документальный фильм "Подстрочник" — монолог Лилианы Лунгиной о своей жизни — был воспринят как важнейшее свидетельство о времени. В такой ситуации особенно важной становится фигура свидетеля. О своей матери вспоминает Павел Лунгин.

Важно сказать: она была инициатором жизни, что удивительным образом и поразило людей в фильме. Она ведь говорила вещи неуникальные, в чем-то многим знакомые, но в ней почувствовали какую-то удивительную жизненную энергию, веселую и благородную возможность не смотреть на мелочи и гадости, а идти куда-то вперед, к лучшему и, что важно,— к лучшему в людях.

Подстрочник. Жизнь Лилианы Лунгиной, рассказанная ею для фильма Олега Дормана
М.: Астрель; Corpus (готовится к печати)


Она постоянно хотела быть хорошей. У нее был какой-то свой кодекс моральный, кодекс интеллигентской чести. Я думаю, что это тоже резануло людей в фильме очень сильно — то, что она представляла собой четко сформулированную и выраженную мораль, некую правильность. Ей точно было известно, что так — хорошо, а так — плохо. Слова, которые она папе говорила: "Симка, это стыдно!" — определяли нашу жизнь. Они подписывали письма в защиту Синявского, при том что отец не был ни активистом, ни диссидентом. Это она его пихала бесконечно, тащила куда-то...

Отец был в этом смысле гораздо мягче, он был творческая натура, ему было легче идти на компромиссы. Я помню, ему предлагали сценарий делать фильма про молодые годы Карла Маркса... Или это сериал был? Он так хотел его делать — ну что там было стыдного, ничего такого! А она говорила: "Про Маркса?! Это исключено! Никогда, никогда ты это не подпишешь!" И даже я говорил: "Ну, мама, это же про молодые годы, ну был юноша, изучал философию, мечтал там чего-то".

Ей вообще было важно, что скажут, что подумают. Хотя сама она не была таким... системообразующим человеком. У нее всегда были ориентиры, какие-то маяки мысли, к которым она тянулась, Пинский например. Она выстраивала отношения, нужные для отца, они странным образом поддерживались именно ею — она как-то... кидала ветки в огонь этих дружб.

Я всегда говорил, что она лишила меня детства, обеспечив мою старость. Как только она видела, что я слоняюсь неподалеку,— а я был такой... конопатый, заикающийся мальчик...— то немедленно хватала меня и начинала что-то делать, заниматься французским языком — говорила, давала уроки. И мне это отчетливо нравилось. Но ей всегда было мало, всегда было желание какого-то... расширения, что ли. И в орбиту этих уроков попадали друзья, одноклассники, все, кто заходил в дом... Она была совершенно несентиментальная мать и к нам с братом была очень критична. Боялась, не хотела быть еврейской мамой.

При этом у меня с ней были совершенно особенные отношения. Мы были невероятно, исключительно близки. Мы вообще были одинакового характера и часто бодались, она очень закалила мой ум и душу. Помню какие-то бесконечные разборки до четырех утра на кухне, когда отец уже засыпал, а она все приступала ко мне: "Нет, скажи, почему ты соврал. Я хочу понять, почему". Ну я соврал и соврал, все дети врут, а она все хотела понять, достучаться... Это желание полной ясности очень нас далеко могло завести. И в то же время она совершенно не могла ни наказывать, ни долго злиться, ни быть последовательной в чем-то...

Главным в семье все-таки была их с отцом связь, любовь — мы, дети, как-то были при этом, рядом с этим, но не в центре. В семье же бывают такие полюса, например мать с детьми — и отец или отец с сыном — и мать. Так вот, у нас в семье главным, конечно, была их пара. А мы были вокруг, должны были приносить блеск и радость, блеск и радость...

К быту она относилась совершенно наплевательски. На мне было всегда какое-то драное пальто, мне его перешивали бесконечно — оно оставило яркие очень воспоминания... Когда мне вырезали гланды, то на операцию я пошел в маминых полуботинках и был страшно смущен, когда медсестра меня разоблачила и хохотала... Зато в этой палате я был единственным ребенком, которому приносили бананы и апельсины. Никто из десяти лежащих в палате детей не понимал, что такое бананы и как их есть, а у меня они были. И вот в этом мама была вся: с одной стороны, у меня не было ботинок, я надел то, что стояло у нее под кроватью, а с другой стороны, эти вот бананы... так в ней это сочеталось.

Она прекрасно готовила, всегда легко, не придавая этому значения. Я мог привести пятерых, шестерых, ночью, мы лезли в холодильник — а она всегда готова была немедленно чего-то там наметать, сделать три пирога каких-то, с рыбой, с паштетом... Усадить всех за стол, самой сесть с нами и наслаждаться. Быт никогда не был сам по себе, а был только средством добывания радости из жизни.

Но в быту была подвержена внешним влияниям. Не была оригинальной. Были полосы какие-то — ну например, сначала красную мебель выбрасывали, а потом вдруг все стали покупать, и она стала, причем с большим энтузиазмом. То есть она не купила бы эту мебель, когда никто не покупал.

Она была удивительной оптимисткой, просто удивительной. Вот я в этом смысле скорее в отца — мрачноватость какая-то, печаль от того, что ты видишь вокруг... Кажется, что это интеллектуальное, а на самом деле — чисто физиологическое. А к ней не прилипало ничего, никакое уныние не могло победить живой интерес к жизни. Лекции какие-то бесконечные, спектакли, везде надо было непременно ходить. Однажды она шла на лекцию, упала, но все равно пошла, причем это не какая-то была лекция, без которой нельзя было жить. И только потом, отсидев лекцию и вернувшись, стала выяснять, почему рука все-таки опухла и болит — сделали рентген, оказался перелом в двух местах. Вот это — она. Абсолютно не щадила себя и не щадила остальных. Научила меня с полной небрежностью к себе относиться. Не болела никогда... И я не болел — вообще у нас не было этого времяпрепровождения.

Но при всем при этом была какая-то... дикая неорганизованность. Работа, переводы — все всегда делалось в спешке, по ночам, в последнюю минуту, когда уже совсем подпирали сроки. Она не спала, работала днем и ночью, я помню — ела шоколад, чтобы не уснуть. На моей памяти доставали даже какие-то лекарства для летчиков, которые якобы помогали не спать.

Она не защитила кандидатскую, потому что не смогла собрать документы. Там надо было представить копию диплома, что ли, и вот заставить себя пойти в университетскую канцелярию она так и не смогла. И это я, к сожалению, унаследовал от нее, вот эту неорганизованность предельную, про которую понимаешь: да, это плохо, но в душе кокетливо считаешь, что есть в этом некий шик, что копаться в бумажках как-то не к лицу, что мы живем по-другому. Что мы особенные.

И она, бесспорно, во мне и в Жене заложила вот это чувство особенности, принадлежности к чему-то сильному. Не к семье — сама по себе семья никогда не была священной, туда допускались всегда самые разные люди, моментально усыновлялись и приближались. При том, какая у них с отцом была необыкновенно крепкая связь, она все равно насаждала культ не семьи, но любви и дружбы. Это же были шестидесятые — "возьмемся за руки, друзья" и все такое. Поэтому в их отношениях были превыше всего дружба и любовь, а семья — это как-то... для дураков.

Я рядом с ней всегда осознавал, что она необыкновенный человек, и не понимал, как же это не видят другие. Спрашивал ее, как получилось, что она не стала — ну, я не знаю — главным редактором журнала какого-нибудь толстого или чего-то еще. Но потом понял, что не смогла бы — она никогда не могла никем руководить. Она могла только любить и сама бесконечно что-то делать. Никогда не хотела писать мемуары, потому что всегда спешила что-то сегодняшнее делать, никогда не относилась к себе всерьез. Конечно, она знала, что обаятельна, что завоевывает людей, но как-то она не умела это... капитализировать. И если бы Алик Дорман не посадил ее в кресло и не заставил говорить — это все бы куда-то ушло.

Не знаю, была ли она религиозной — скорее всего, нет. Она никогда не говорила о смерти, у меня нет ощущения, что она о ней думала или ее боялась. Мне кажется, ей до самого конца все-таки было интересно и хотелось жить. Когда я вернулся сюда из Франции, здесь опять стали собираться люди, и это были какие-то новые молодые лица — она садилась с нами и просиживала все эти долгие вечера, до двух-трех ночи. Она отказалась от жизни во Франции, которую, видит Бог, так любила — потому что хотела быть здесь, потому что здесь ей было интересно...

Она легко обижалась и очень легко прощала. Но была несправедливой — человеком удивительно щедрым, дающим и в то же время на редкость необъективным. Она кого-то просто любила, а кого-то не любила — и все...

И странным образом после смерти отца я почувствовал в ней какую-то новую мягкость... Она всегда понимала людей, но была максималисткой, конечно. А вот перед смертью к ней пришло понимание какого-то невероятного многообразия жизни. Она же всю жизнь жила по неписаным правилам того, как должна жить интеллигентная литературная московская семья, это была единственная дорога, единственный путь... Но вот в конце, мне кажется, она восприняла эту жизнь чуть-чуть по-другому.

Удивительно, что после десяти лет полного забвения ее личность вот так вот... расцвела, что ее так полюбили люди. Вообще это главное про нее — она вызывала любовь. Кто сел напротив нее в поезде — тот пропал. Не важно, полупьяный старик, профессор или девка какая-то провинциальная — человеку конец! Думаю, это главное, что она после себя оставила,— удивительное чувство любви, которое непостижимым каким-то бумерангом сейчас к ней возвращается. Можно открыть забытые произведения, романы, картины, которые валялись где-то на чердаке, но чтобы вот так открылся образ живого человека — это невероятно, конечно. Она же не то чтобы, не знаю... прекрасно сыграла на трубе — она просто говорила. Меня поразило, что многие люди мне после фильма сказали: "Знаешь, мы стали относиться к тебе лучше". Хотя ничего конкретно про меня там и не было. Это ускользает от моего разума и, видимо, лежит в сфере иррационального, каких-то других чувств. Удивительно, что она эти чувства не только генерировала — она награждала ими других людей, и они становились лучше.

Помню, уже в реанимации — нас туда пускали, были знакомые врачи — она как-то говорит: "Я решила сделать последние распоряжения, принесите с собой карандаши, бумагу". Мы с Женей пришли и сели, она на нас посмотрела и вдруг просто сказала: "Любите друг друга". Вот, собственно, и все материальные ценности, которыми она... распорядилась.

Записала Ольга Ципенюк

Загрузка новости...
Загрузка новости...
Загрузка новости...
Загрузка новости...
Загрузка новости...
Загрузка новости...
Загрузка новости...
Загрузка новости...
Загрузка новости...
Загрузка новости...
Загрузка новости...