Истинная ложь

Проблема с нынешним кризисом в том, что, как и в любом по-настоящему фундаментальном общественном катаклизме, в нем нет ничего специального, ничего такого, что позволило бы отнести его к ведению какого-то факультета или департамента. Кризис — это ничейный предмет, поэтому никакая "кризисология" невозможна

Бессмысленно искать ответ на вопрос о причинах кризиса у современных экономистов, теории которых являются таким же продуктом кризисного сознания, как и то, что они с их помощью пытаются описать. Но также бессмысленно вызывать духов великих политиков прошлого, не важно, "злодеев" ли типа Сталина и Салазара или "спасителей наций" вроде Рузвельта — все они были инфицированы кризисом ничуть не меньше вверенных их политической власти граждан. К выходу из кризиса привели вовсе не их "пятилетки" и "новые курсы", а проснувшаяся у миллионов всепобеждающая воля к жизни, вызванная Второй мировой. Именно энергией этой воли мы все и подпитывались до недавнего времени, пока она не стала иссякать. И вспышки, пунктиры кризисов последних сорока с лишним лет — как мигающая батарейка всемирного ноутбука, сигнализирующая о необходимости срочной подзарядки.

Если уж идти до конца в утверждении экстерриториальности любого "кризисного" высказывания, то не будет натяжкой начать с Маркса — писателя и философа Маркса, поскольку Маркс-экономист не слишком преуспел в апокалиптической диалектике кризиса со своей идеей "относительного/абсолютного" обнищания пролетариата. Этот его прогноз как-то вызывающе не сбылся, причем еще при жизни самого Маркса. Да, он едва ли не первым предсказал классические "кризисы перепроизводства" — но что они такое по сравнению с черной пятницей октября 1929-го? С нынешним каскадным обвалом мировых бирж? Коклюш, свинка, корь — детские болезни роста, не более. Что действительно небанально у Маркса, так это его странная кризисная теория истины. До него все полагали, что истина — это некое самообнаружение действительности, форма, в какой она предстает перед взором "умеющего видеть" — того самого "по-природе-стремящегося-к-знанию" архетипического homo sapiens из первого абзаца аристотелевской "Метафизики". Декарт добавил к этому базовому для европейцев пониманию истины концепцию достоверности (я знаю нечто достоверно, если я знаю себя самого в качестве знающего это нечто), а Кант — идею трансцендентального (то есть временнОго) синтеза, после чего истину стали понимать не как вещь (пусть и в себе), а как процесс собирания себя в некое единство — сколь угодно вероятностное, но от этого не менее значимое. Маркс все перевернул, и шок от этого переворота посильнее шока от его выкликаний могильщика буржуазии. В "Капитале" он приходит к странному, почти экстравагантному выводу: в том мире, где мы все сейчас живем (а это мир, в котором природа лишь незначимая добавка к искусственной, произведенной трудом техносфере), действительность показывает себя не в виде истины, а в виде лжи — и это не какой-то оптический обман, а самая суть происходящего с нами.

Итак, мы теперешние имеем дело с истинной ложью — не с ложью как субъективной ошибкой или сознательно отстаиваемой неправдой, а с некой объективной и глубинной поврежденностью мира, лишь условно называемого буржуазным. Представлять что бы то ни было мы можем лишь в смысловых решетках самого этого свихнувшегося мира — в его, как говорит Маркс, "объективных мыслительных формах". Например, мы верим (не можем не верить!) в самовозрастающую ценность (стоимость) всего существующего: золота или любви, участка земли или старой дружбы, банковского счета или бутылки коллекционного вина. Иными словами, мы закапсулированы внутри неких якобы природных, то есть вечных, закономерных, естественных условий собственного существования, которые кажутся нам незыблемыми до того мгновения, пока какое-то из этих условий не начинает сбоить, затем — по принципу домино — все разом они не перестают работать, и, наконец, как точно формулирует Антонен Арто в своем "Гелиогабале", не наступает тот день, "когда шагреневая кожа принципов значительно уменьшается, лицо мира уменьшается тоже, и все оказывается на грани исчезновения". Уменьшение "лица мира" соотносимо в данном примере Арто с гипертрофированным увеличением других его частей — прежде всего желудка и ануса.

Когда мы в связи с кризисом вспоминаем Маркса (а его сегодня вспоминают все кому не лень), важно чувствовать эту его странную оптику, непривычную манеру думать о современности в барочном, почти сюрреалистическом ключе — такой Маркс гораздо ближе к нашему теперешнему опыту, нежели заволошенный ботаник из учебников по истории экономики. Та перспектива, что открывается причудливой Марксовой оптикой, может быть названа подозрительностью, а поскольку под подозрением здесь оказывается не что-то конечное, "вот        это" (хотя Маркс часто дает повод думать о себе как о простом наследнике гегелевской манеры критиковать любое конечное явление как таковое), а все без исключения, включая и пресловутый коммунизм, то эту подозрительность можно назвать трансцендентальной. Это означает, что по временнОй схеме данной подозрительности (от мнимой естественности предмета — к обусловливающей эту естественность его подлинной искусственности) теперь — после Маркса — будет строить себя любое кризисное мышление. Другими словами, любое мышление о кризисе, претендующее на честность, то есть отдающее себе трезвый отчет в том, что оно само обретается в пространстве им же провозглашенного и диагностированного уменьшения "лица мира". И совсем не важно, с какой мнимо естественной территории эта мысль стартует (литература, политика, философия, наука), равно как не важно, в какую — мнимо естественную — временнУю проекцию ее развернет (так называемые прошлое или будущее), под подозрением теперь окажется все — ну и сама эта мысль, разумеется, тоже.

Что такое кризис в Марксовом смысле, стало ясно только в ХХ веке — настоящем веке кризисов. Сегодня, с оглядкой на Маркса и на прошлый век, мы можем сказать: кризис — это фундаментальный сбой в функционировании любой общественной системы, обусловленный тем, что искусственные правила, по которым она работала и которые внутри нее самой представали естественными, вдруг обнаруживают свое происхождение, перестают действовать экономико-бессознательным образом, начинают подключать к своему функционированию аварийный ресурс сознания, после чего система замедляет свою динамику, теряет эффект естественного функционирования и — после мгновенной каталептической остановки, являющейся самым эффектным в эстетическом отношении моментом ее стагнации, — взрывается "революцией". Последнее понятие всего лишь идиома, обозначающая процесс свободного, то есть абсолютно рискованного, поиска и обретения системой того, что можно назвать новой естественностью, которую Маркс называет "новыми производственными отношениями", имея под ними в виду новые формы производства всех общественных связей, включая главную из них — самого человека, а не только экономику в узком смысле слова.

Самой точной литературной аналогией Марксовой модели кризиса будут не диккенсовские картины душераздирающих ужасов раннего капитализма и не ремарковско-хемингуэевские зарисовки экзистенциальных зависаний героев в бездне отчуждения, а такой относительно маргинальный викторианский роман, как "Дракула" Брэма Стокера. Что по-настоящему интересно у Стокера — так это его описание столкновения викторианской (докризисной) цивилизации с собственными границами. При этом главный конфликт романа разворачивается не столько на уровне борьбы двух миров (Европы и Трансильвании, цивилизации и варварства), сколько в пространстве самой европейской ментальности, неожиданно сталкивающейся с непознаваемым в себе. В "Дракуле" есть несколько указаний на эту фундаментальную драму самонепонимания. Например, письмо Мины к подруге Люси, в котором среди прочего она описывает разговор со своим женихом Джонатаном, открывшим для себя странную двусмысленность вампиризма. Как бы подготавливая невесту к тому, что ей придется от него услышать, он спрашивает: "Хочешь ли ты, Вингельмина, разделить со мной мое незнание?"

В романе Стокера вообще очень важен этот ритуал подготовки, введения наивного собеседника в ситуацию, когда ему придется услышать от говорящего какую-то полную чушь, что-то совершенно запредельное его представлению о нормальном, поддающемся описанию опыте. Эти подготовки и прелюдии имеют своей целью риторическое и эмоциональное обустройство поворота внимания с предмета разговора (нечто дьявольское и ужасное) на сознание говорящего и слушающего. Стокер, подобно Кьеркегору и Марксу, последовательно стремится излечить читателя от того, что датский философ назвал "иллюзией объективности", и с этой целью ставит под вопрос все риторические уловки здравого смысла ("мы же с вами разумные люди", "всякому нормальному человеку понятно, что..."). Доктор Ван Хелсинг — alter ego автора — постоянно обращается к своим наивным собеседникам со следующим предуведомлением: все, что я сейчас расскажу, может и, скорее всего, будет воспринято вами как полный бред, и вы, будучи нормальными людьми, должны будете признать меня умалишенным, но я прошу вас воспринимать сказанное мною не как описание фактического положения дел, а как простое указание на границу опыта. "Существуют вещи, которых вы не понимаете, но которые, тем не менее, существуют". Если радикализировать этот ванхелсинговский тезис, то он будет звучать так: существует нечто такое, что никак не может быть удостоверено нами в качестве истинно существующего. А раз так, то оно — это нечто — существует как НИЧТО.

Известно, что Стокер ни разу не был в Трансильвании и описывал ее по путеводителям. Тем точнее выглядят макабрические сцены в романе — автору не нужно было придерживаться реалистической достоверности в описании фактов, поскольку его задачей являлась реконструкция аффекта, а не спокойного "на самом деле". Языковая сторона стокеровской феноменологии аффекта включала в себя свободную этимологическую фантазию вокруг приставки "транс-". Эта приставка (как и сама "Трансильвания") предстает в романе своего рода оператором (вроде клавиш Enter или Delete) ментальных состояний особого типа. Ничего определенного про эти состояния сказать нельзя, кроме одного: они воспринимаются как внешние проекции глубинных страхов героев, главный из которых — страх утраты себя, потери собственной естественной идентичности.

Размышляя в предложенном Стокером направлении, можно предположить, что самый продуктивный способ думать о кризисе — это описывать его субъективно, не забывая при этом, что данная субъективность — не наша выдумка, а тот реальный способ, каким этот кризис себя обнаруживает. Тогда он предстанет в виде оператора "включения/выключения" волнующих, губительных и одновременно бесконечно продуктивных состояний, столь важных для вхождения в пространство нового — в том числе и литературного — опыта. Наверное, это и есть то, что можно было бы назвать кризисом, который всегда с тобой.

"Как только стол делается товаром, он превращается в чувственно-свехчувственную вещь. Он не только стоит на земле на своих ногах, но становится перед лицом всех других товаров на голову, и эта его деревянная башка порождает причуды, в которых гораздо более удивительного, чем если бы стол пустился по собственному почину танцевать".

(К. Маркс, "Капитал", т. 1, гл. 1 — "Товар")



Александр Иванов

Загрузка новости...
Загрузка новости...
Загрузка новости...
Загрузка новости...
Загрузка новости...
Загрузка новости...
Загрузка новости...
Загрузка новости...
Загрузка новости...
Загрузка новости...
Загрузка новости...