6 марта Фазилю Искандеру исполнилось 80 лет. О русской литературе и абхазском языке с ним поговорила корреспондент "Власти" Елена Рыбакова.
— Вы давно были в Абхазии?
— Два года уже не был. Летом и осенью все собираюсь поехать, но здоровье не позволяет. Если вы об отношении ко мне абхазского руководства, то никаких трений у меня здесь нет. Одно время я и правда чуть не стал в Абхазии персоной нон грата, но это дело прошлое. Дом действительно очень жаль — у меня был в Абхазии дом, но его во время войны в начале 1990-х разорили, разграбили. Восстанавливать я не стал.
— На каком языке говорят в сегодняшней Абхазии?
— Абхазия вся говорит на русском языке. И в годы моей юности, моего детства так было. Только иногда абхазцы между собой, грузины или армяне между собой говорили на своих языках. Хотя 60-70 лет назад было еще достаточно большое влияние турецкого. Люди разных национальностей говорили между собой чаще всего по-турецки или по-русски. Я сам немного понимал тогда по-турецки, но за долгие годы в России, конечно, потерял свои небольшие знания. Грузинский мне хорошо давался — лучше, чем всем негрузинам, которые учились в школе.
— ЮНЕСКО уже причисляет абхазский язык к вымирающим.
— Мне трудно спорить с ЮНЕСКО, это научная точка зрения. Я не ощущаю такой угрозы, не понимаю, насколько это реально. Надеюсь, этого не случится.
— Вы абхазец по матери, а о вашем отце известно только то, что в 1939 году он был выслан из СССР как иностранец.
— Дед мой по отцу — персидского происхождения, он приехал в Россию, тут женился на абхазке, пошли его дети, в том числе и мой отец. До революции и еще в 1920-х годах (так говорят, я сам этого не наблюдал) людям с иностранным подданством было как-то легче. У отца было подданство Ирана, и он его не менял, потому что к иностранцам такой идеологической строгости, как к гражданам СССР, не проявляли. В 1930-е годы их стали притеснять, и они пытались взять советское подданство, но было уже поздно. В 1939 году отца выслали в Персию. Я его провожал. Помню все, как сейчас. Мы вместе ехали до станции Келасури — есть такая недалеко от Сухуми. В поезде уже как-то знали, что едет человек, который покидает родину, семью. И когда поезд стал останавливаться, вагон весь взревел. Я и сейчас помню это ужасное состояние — как плакали все, даже люди, совершенно не знающие нас. Так, под рев, мы вышли из вагона, и отец уехал. Потом оказалось, что там получилось так: через некоторое время всех приехавших в Иран из Советского Союза (а их было довольно много всюду, особенно в Азербайджане) стали хватать как возможных советских шпионов. Мы получили письмо от отца через несколько лет, где он описывает, как они жили на каком-то страшном острове и люди умирали и умирали, а живые сами себе копали могилы, чтобы оставшимся не пришлось работать за них. Наконец в 1941 году в Иран вошли советские войска и всех живых освободили, в том числе и моего отца.
Он несколько раз писал о том, чтобы хлопотали о возможности для него вернуться на родину. Я лично, учась уже в Литинституте, ходил в МИД и все это им рассказывал, рассказывал, рассказывал. Они сказали: "Напишите обо всем этом". Я написал, но ни ответа, ни привета не получил. Мы в семье очень боялись, что высылка отца отразится на судьбе дяди, его брата. Он был арестован в 1937 году и находился в лагере в бухте Нагаева, в Магадане. Мы переписывались с ним, так что мое первое в жизни письмо было написано в тюрьму. Дядя так в тюрьме и погиб, и другой дядя в тюрьме погиб. А отцу вернуться на родину так и не дали, он в Иране умер. Вот судьба. Мы хотели тогда, в 1939 году, ехать всей семьей, но отец испугался нас сразу брать: не знал, как там его встретят. Мы долго надеялись, что он напишет нам, что все хорошо, и мы переедем к нему.
— Кавказ всегда был эталоном гостеприимства. Как получилось, что теперь он превратился чуть ли не в источник новой мировой войны?
— Думаю, что гостеприимство осталось и никто специально не настраивает людей одной нации как-то сторониться другой. И все-таки тому дурному, что привносит в мир политика, удается на нас влиять — в известной мере потому, что у многих наций нет уверенности, что, если они не будут заботиться о себе, они продержатся так же, как до сегодняшнего дня держались.
— Но ведь многочисленные и невоинственные нации часто тоже заражены ксенофобией.
— Конечно, я не идеализирую русских. Сложная тема. Думаю, дело в том, что социальная страсть человека все-таки угасает и по мере ее угасания усиливается национальная страсть. Я полагаю, что общество должно поддерживать здоровую социальную страсть в человеке, тогда национальные страсти будут угасать.
— Вы сами когда-нибудь в России, Советском Союзе сталкивались с проявлением ксенофобии по отношению к себе?
— Не могу вспомнить. Если что-то такое и было, я этого не заметил.
— Кому больше позволялось в советские годы — представителям национальных литератур или русским писателям?
— Русским, пишущим по-русски, было труднее всего, потому что идеологические органы за развитием русской литературы следили гораздо внимательнее.
— Вы сравнительно мало пострадали за участие в "Метрополе"...
— Действительно за участие в альманахе "Метрополь" я пострадал не так сильно, как мои коллеги Василий Аксенов или Виктор Ерофеев. Меня средне наказали, скажем так. Просто два года не печатали. Других вывели из Союза писателей — это было гораздо более чувствительно.
— А вас за что пожалели?
— Когда идеологические органы решили наказать участников "Метрополя", некоторые вели себя гораздо активнее, чем я. А я больше отмалчивался, и наказание было средней силы. Знаете, я вообще был скорее молчаливым человеком, когда речь шла о каких-то публичных действиях. Я, конечно, принимал участие во всех практически общественных протестах, но, между нами говоря, это было главным образом влияние живых людей, которые до меня сами пришли к каким-то протестным выводам. Ярчайшим примером в этом плане был для меня Твардовский. Потом появился Солженицын. Из моих ровесников Аксенов, пожалуй, был самый активный протестант. Уж точно более активный, чем я. Историю с "Метрополем" я сейчас оцениваю вполне иронически. Это был такой порыв, как нам казалось, поучительный для правительства. Нам хотелось показать, что в нашей литературе недостаточно свободы, так вот мы сами будем эту свободу творить, не обращаясь к официальной цензуре и издательствам. Конечно, это было очень наивно. Правительство обратило на нас внимание и жестче завернуло гайки. Скорее мы вели себя глупо, я, по крайней мере, никак не чувствовал и не чувствую себя героем.
— Сатира, которой вы всю жизнь занимались, с исчезновением цензуры должна остаться в литературе на второстепенных ролях.
— Сатира не отнимает свой хлеб у демократии. Сатира углубляет взгляд читателя на окружающий мир настолько, насколько его не может углубить никакой демократический закон. Важно только, чтобы это была глубокая и умная сатира.
— А у вас когда-нибудь была возможность встретиться с главными сатириками вашего поколения — Гюнтером Грассом, Славомиром Мрожеком?
— Нет, никогда. Я, к сожалению, почти не знаю их творчество.
— А какие имена в литературе ХХ века для вас значат больше всего?
— В русской — Бабель. В свое время я был, конечно, потрясен Хемингуэем, Фолкнером. Из более ранних американских писателей очень ценю Марка Твена.
— Что нужно сделать, чтобы хорошая литература и либеральное общество не враждовали друг с другом? Чтобы умные читатели не тосковали по цензуре?
— Это правда, у нас ослабла, очень ослабла литература, но это не значит, что с либеральным обществом России не по пути. Думаю, это в известной мере совпадение. Будем жить — посмотрим, что будет дальше.