Хор на отлично

"Хованщина" в Театре Станиславского и Немировича-Данченко

Премьера опера

Не законченную Мусоргским "Хованщину" поставили в МАМТе в редакции Шостаковича, но с измененным финалом: по просьбе постановщиков (режиссер Александр Титель, дирижер Александр Лазарев) последние такты спектакля сочинил композитор Владимир Кобекин. Новый облик оперы не оставил равнодушной ЮЛИЮ БЕДЕРОВУ.

После "Хованщины" можно уже говорить, что на смену легкомысленно поэтическому Тителю пришел монументально трагический Титель. Его "Хованщина" продолжает линию, заявленную спектаклем "Война и мир" Прокофьева 2012 года, и представляет собой мощную и, как ни странно для "Хованщины", компактную ораториальную драму, где главный герой — хор, а самые важные сцены — массовые.

Вслед за прокофьевским спектаклем опера Мусоргского предъявлена в еще более аскетичном — до пустынности — оформлении (художник Владимир Арефьев выстроил на сцене символический дом-избу-терем-скит, куда удобно уместились все сцены). В ней также есть знаковый для "Войны и мира" прием, когда хор словно прямо обращается к публике, буквально глаза в глаза, и в зале горит свет. И как в прокофьевских сценах, Титель опять изобретательно и выразительно манипулирует массовкой — играет планами, плотностями, видимыми и незаметными линиями, движениями групп, иллюзиями глубины и надвигающейся близости. Хор у Тителя не масса, но и не пестрое множество персонажей. Здесь каждый полностью идентичен собственному соседу, разница только в групповых ролях. Но и набор этих ролей небезграничен, весь диапазон — от смелости умереть вместе, сражаясь за правду, до готовности коллективно сгинуть без боя. И если у Прокофьева народ сплотился и победил, то в "Хованщине" он обнялся и умер в тонко и трепетно, без пламени поставленной последней сцене самосожжения. Оба сюжета решены с одинаковой убедительностью.

Режиссер ставит оперу не об одном только стрелецком бунте. Он, следуя негласному историческому правилу видеть в премьерах "Хованщины" знак переломного времени, памятник жертвам и обвинение в адрес тех или иных злодеев, ставит оперу об актуальности самой "Хованщины", намекая на узнаваемость героев и ситуаций.

Есть и ответы: при всей прямоте концепции и мизансцен они уклончивы в деталях, но ясно сводятся к тому, что виноваты все, кто хоть как-нибудь действует. Титель не находит у Мусоргского положительных персонажей. В тоскливой беспросветности этого универсального ответа, подтверждая его, сияет страшная звезда Хованского (игра Дмитрия Ульянова блистательна, а голос завораживает, грохоча). Мерцает неприятным светом прозаический, бессовестно и тихо одержимый Досифей (филигранная роль Дениса Макарова). Не соль земли, не скрепа, а серая мышь этот бывший князь Мышецкий. Темнеет на свету парадоксально объемная, лирико-эпическая фигура предателя Шакловитого, сделанная Антоном Зараевым выпукло, на пределе возможностей. Даже Голицын (Нажмиддин Мавлянов замечательно сдержан и больше всех аккуратен по части дикции), которому в общем-то нечего предъявить, кроме приказа убрать свидетельницу собственной слабости, виноват уже хотя бы потому, что попал со своей либерально-западнической физиономией в царство по-разному бесноватых как кур в ощип.

Преступница — Софья, преступник — Петр (и тут режиссеру даже не нужно ничего делать — сам Шостакович укомплектовал соответствующие такты Мусоргского барабанной дробью своей Седьмой симфонии). И Марфа при всей любви безумная провокаторша (Ксения Дудникова, голос внушительной силы и обворожительно красивого тембра). Может, и не она больше всех виновата, и вообще — жертва, но мы видим, что страшные вещи делаются в том числе ее руками. Кто здесь хоть сколько-нибудь не хор — тот и виноват.

Спектакль Тителя — цельный манифест безвинной жертвенности хорового героя, спасительной идентичности профилей и времен. Народ — всегда заложник чужих манипуляций. А кто не народ — чужой. Как и неразличимы конкретные лица в хоровых группах, так же тщательно распределена и вина между персонажами драмы — ее степень уже не установить. Титель рассказывает историю вечных страданий народа с редкой доходчивостью. Простоте и ясности его концепции не мешает характерная поэтичная бесхарактерность некоторых подробностей: алюминиевые тазы и ведра исправно приближают те времена к этим, и та же функция у листовок, брошенных в народ, который перед тем, как мы видели, не умел читать. Отчетливости драмы не мешает даже то, что слов часто не разобрать и публика напряженно вчитывается в английские субтитры над сценой. Эпизод за эпизодом спектакль рисует слепоту хоров и силу их возвышенной покорности, находя в них красоту, смысл и безбрежную актуальность.

Могучий, едва не торжественный гимн образу народа — как вечного заложника преступников-невидимок, объекта сознательных или случайных манипуляций индивидуально очерченных воль — не был бы так убедителен, если бы не выдающийся музыкальный строй спектакля. Он не столько аккомпанирует, сколько ведет за собой и добавляет концепции коллективного страдания и жертвы много звенящих героических обертонов.

Неколебимой рукой дирижер собирает драматургически сложную партитуру в могучий монолит крепко сбитой конструкции. Лазаревская трактовка из тех, какие надолго запоминаются. В том же духе были сделаны "Симфонические танцы" Рахманинова в один из первых постсоветских визитов Лазарева в Москву. И снова жутковатая махина неумолимо катит при свете горячих оркестровых красок за счет железной ритмической пружины. Из суховатой, холодноватой оркестровки Шостаковича дирижер, словно кивая в сторону первого интерпретатора Мусоргского — Римского-Корсакова, азартно извлекает яркий цвет, оркестр звучит, как будто отбросив сурдину, палитра играет, и нет такой кульминации, на которую не нашлась бы своя, еще большая кульминация. Движение плотно, парадно, ритмично, темпы не стоят на месте. Тут бы иногда вздохнуть, особенно певцам, но нет.

Всеми отмеченное великолепие хора — в его готовности петь фортиссимо, не поддаваясь другим нюансам. И те же героические качества здесь проявляют все — от солистов до оркестровых групп, в каковой динамике нелегко выстроить баланс и не разойтись, но Лазарев подхватывает сорвавшихся на лету. Форсированная укрупненность вокальных рисунков — логичное следствие трактовки, гениальной в своем торжествующем динамизме. Музыка звучит в тителевском спектакле с ударной силой аргумента, не знающего возражений, с грохотом уходя в черноту финала, в немую пропасть открытой структуры, в горечь безнадежности.

Удивительно, как ловко и мягко новая кобекинская версия концовки недописанной оперы избегает даже видимости точки в разговоре об актуальности и состоятельности существующих редакций. Ее финальные такты пронзительно жалобны. И, отменяя закругленную логику Шостаковича с ее абстрактно-философской медитативностью, а вместе с ней только что на глазах отстроенный гордый пафос бессилия, они достраивают миф страдания сочувствием. Подпевают ему тонким голосом фольклорного мотива, улетающего под потолок, словно искра. Своей ненадежной призрачностью они обнажают незавершенность конструкции Мусоргского и отстаивают ее как состоявшуюся в своей открытости. А это принципиально ново и важно. И хорошо слышно, как вечно актуальная, вечно не законченная "Хованщина" Мусоргского, требуя, подобно эпохальной тителевской "Войне и миру", наблюдателя и соучастника, все же ищет главным образом собеседника, способного перейти от героизации жертвы к состраданию и продолжать разговор дальше.

Загрузка новости...
Загрузка новости...
Загрузка новости...
Загрузка новости...
Загрузка новости...
Загрузка новости...
Загрузка новости...
Загрузка новости...
Загрузка новости...
Загрузка новости...
Загрузка новости...