Поэт между календарей

Анатолий Найман об Иосифе Бродском

24 мая Иосифу Бродскому исполнилось бы 70 лет. Но не исполнилось, а отмечать — тем более праздновать — 70-летие человека, умершего 55-летним, вообще говоря, абсурд. То, что несколько его сверстников, в молодости ему близких, живы, несомнительно утверждает, что и он вполне мог бы сейчас быть живым. А то, что он ушел, означает, что не было написано в книге судеб, или на роду, или где это пишется, быть ему 70-летним. Для таких фигур после смерти открывается другой счет календаря: следующей датой назначается 100, потом 150, 200. При условии, что до этих сроков сохранится русский язык, и сама поэзия, и интерес к стихам, и вкус к таким фигурам.

Этого знать никто не может. Другое время, другие песни. Другой состав атмосферы — звук распространяется в ней иначе. А что такое поэзия, как не звук: голос, сопровождаемый или не сопровождаемый пением лирной струны? На данный момент есть показатели того, что этот звук "переживет" прах Бродского, зарытый на Сан-Микеле в Венеции, "и тленья убежит". Есть показатели и того, что этот звук вытеснится симфонией неслыханного прежде общего словоговорения, шума, в конце концов, безъязычия. Уже сейчас его живой образ заместился корпусом его текстов, книгами и фильмами о нем, и я, к примеру, должен приложить небольшое усилие, чтобы протереть запотевшее стекло и увидеть того, которого знал. В любом случае, если будут отмечать его 100-летие, оно, как все такого рода годовщины, расслоится на вылепку нового образа поэта и на рассуждения о его стихах. См. посмертную судьбу Пушкина и пр.

Нынешняя дата — повод просто вспомнить о нем, пока есть кому вспоминать. Что Бродский талантлив, было видно за версту, а вблизи — что он ослепительно талантлив. В нем жили две исступленные страсти. К независимости — от кого бы то ни было, от любых обстоятельств. И к величию главного замысла — как всей жизни, так и всякого ее поворота. К величию — которому он следил, чтобы на каждом этапе и шаге соответствовала высота уровня исполнения. Он занимал собой много вашего внимания и времени. И места: с ним было тесно, его речь заполняла пространство, предназначенное для многих. Он не стеснялся своих интонаций сильнейшего напора, захлеба, взрыда — как и жестикуляции, требовавшей все большего объема помещения, улицы, города. Даже когда молчал, было ощущение, что он звучит: приглушеннее, откровеннее, когда замечая это за собой, а когда и неконтролируемо.

1987 год

Фото: Ullshtein\VOSTOCK-Photo

Он был молод. Не только в юные годы, когда попросту трудно быть не молодым. В кодексе средневековых добродетелей наряду с благородством, отвагой, щедростью, верностью была юность. Вот такой юностью был он молод и в 30, и в 50. Что не противоречило трезвому взгляду, которым он смотрел на жизнь и людей. От него можно было услышать неприятные вещи. Это создает репутацию неприятного человека — абсолютно несправедливо: худа вещь, а не тот, кто ее называет худой. Интеллектуальная ясность в нем переплеталась с органически присущей чистотой наивности, напоминавшей детскую. Все это одних притягивало, других отталкивало. Первых было много-много меньше, чем вторых.

Преобладающая тональность его стихов — горечи. Она же и содержание. Таково было свойство его речи, все равно, в стихах или в разговоре. Язык он обожал, служил ему, как прекрасной даме возлюбленный. А речью им орудовал. Не то чтобы для него личность сводилась к речи, но речь была равнозначима личности. Как он однажды заметил (в первую очередь о себе): от всего человека вам остается часть. Часть речи вообще. Часть речи.

Загрузка новости...
Загрузка новости...
Загрузка новости...
Загрузка новости...
Загрузка новости...
Загрузка новости...
Загрузка новости...
Загрузка новости...
Загрузка новости...
Загрузка новости...
Загрузка новости...